I
В русской культуре есть особая, таящаяся под спудом тема, то и дело всплывающая из какой-то полной напряжения глубины. Это тема Рима, символа, исповедания, притязания на всемирность, но прежде всего самого города, «о котором все толкуют, осматривать который все ездят и который так мало понимают...» (Чаадаев). Но Рим всегда хотели понять, разгадать загадку его почти неуловимой и необъяснимой верности самому себе, сохраняющейся на протяжении тысячелетий. Речь не идет о впечатлениях путешественников, подобных заметкам Гете или Стендаля, создавших «свой» Рим, или об изысканиях классиков или итальянистов, но о той доставшейся и нам в наследство «всемирной отзывчивости» и столь же неискоренимой ревнивой самобытности, в которых тема русской всечеловечности схлестывается, спорит или сливается со вселенской. Среди множества дорог, которые ведут в Рим, есть и тропа русской мысли, ее религиозного поиска, протеста, обаяния, ностальгии[1]. Одни испытывали поразительное притяжение Рима, другие выказывали столь же упорное, почти яростное отталкивание от него. Есть давний, еще в Древней Руси возникший мотив в русской душе: «...над рекой времен две памяти молитв созвучных, – двух спутников, двух неразлучных…» (Вяч. Иванов). И все же главным всегда был спор между ними.
С тем незаглохшим, казалось, только вчера прерванным спором в душе тридцатилетний философ Владимир Францевич Эрн, чьи германские корни были столь питательны для русской Идеи, прибыл в Рим весной 1911 года. Плодом этого путешествия станут его книги о двух крупнейших итальянских философах Джоберти и Розмини. «Настоящий, некалендарный», оставленный нами век еще, по сути, не начинался, но людей, воспитанных ритмами века минувшего, он уже оглушал невыносимым шумом, толчеей и вездесущим запахом автомобилей. Блок, посетивший Флоренцию двумя годами ранее, послал ей проклятие за предательство «тени Данта с профилем орлиным» и того «синего сна», который снился Беато: «Умри, Флоренция, Иуда...»[2]. «Каменная берлинская макулатура», комнаты с «термосифоном», вездесущие туристы, даже сам римский выговор — все это с первых же впечатлений как-то враждебно наваливается и на Эрна. Но свое первоначальное отталкивание он облекает не в ямбы, а скорее в «синтетические суждения априори», если воспользоваться термином им нелюбимого Канта. «Письма о христианском Риме», написанные молодым философом, встречают нас этим потоком синтетически-раздраженных суждений.
Через четыре года, во время войны, Эрн напишет статью «От Канта к Круппу», в которой призовет русскую патриотическую философию противостать не только крупповской стали, но и империализму немецкого мышления. Но все же, думается, именно его – эрновская — мысль, организованная и воинственная, скорее по-кантовски подчиняла себе реальность, чем по-славянски отдавала себя ей. С первых же шагов по римской земле он видит ее глазами исторических и культурных воспоминаний: Рим архаический, Рим республиканский, императорский, средневековый, ренессансный, барочный и, наконец, современный, тот Рим 1911 года, к которому прошедшее столетие должно добавить еще минимум два или три: Рим муссолиниевский, Рим, отстроенный после войны, и, наконец, нынешний Рим эпохи глобализации и «смешения языков». Сегодня Эрн, вероятно, так же отвернулся бы от них, как он отворачивается от Рима, начавшегося после Ренессанса. И только разобравшись со всеми этими слоями, он, как бы помимо воли, изначально настроенной на борьбу с архитектурным наваждением, на различение в Риме его «правды» и «лжи», на освобождение греческого оригинала из римских копий, отдается сложному и неразгаданному единству Вечного Города…
Не только в начале прошлого века, но и сегодня, когда видишь, как мимо застывших, неправдоподобно музейных, но все еще крепко стоящих гордых развалин Форума мчатся современные немецкие и японские автомобили в сторону Колизея или площади Венеции и Алтаря Родины (удивительно римский памятник государственному тщеславию), за спиной которого расположились старинные уютные храмы (один из которых посвящен Петру в узах, ибо, по преданию, здесь была Мамертинская тюрьма, где апостол провел последние свои дни перед казнью), непроизвольно ощущаешь это внутреннее единство Рима, которое, кажется, так никому и не удалось разрушить. Оно – не в зданиях и не в архитектурных формах, но в самой их сочлененности, в их включенности в особую «вечность» города, через которую течет его история, то медлительно ласково, то угрожающе, каким иногда бывает течение Тибра. Оно – в самой памяти этого города, впитавшей тысячелетия, которые неотделимы от уснувшей латыни, неподвижности холмов, покоя, укрывшегося в ветвях пигий, что-то обещающих или вспоминающих, цвете неба. Это ощущение дано было передать Вячеславу Иванову в «Римских сонетах»:
Пью медленно медвяный солнца цвет,
Густеющий, как долу звон прощальный;
И светел дух печалью беспечальной,
Весь полнота, какой названья нет.
Не медом ли воскресших полных лет
Он напоен, сей кубок Дня венчальный?
Не Вечность ли свой перстень обручальный
Простерла Дню за гранью зримых мет?...
II
К этой полноте прикасается по-своему и Эрн. Но для того чтобы найти ее, он уходит от Рима современного, Рима барокко и вообще от Рима какой-либо истории последних 16 веков. Он находит ее в Риме подземном, укрытом и, по сути, метафизическом, куда, может быть, и нечасто заглядывал умевший жить земным, согревающим «римским счастьем» Вячеслав Иванов. Из четырех писем о христианском Риме только первое посвящено Риму, встретившему его почти столетие назад, и звучит оно несколько раздраженно.
Тот Рим давно перестал быть для Эрна христианским. Известно, что за письма о Вечном Городе он решил приняться по совету своего друга о. Павла Флоренского. Уже сам замысел этих писем, как, вероятно, и совет, этот замысел пробудивший, включал в себя момент полемический: продолжить религиозную борьбу с Западом – эрновскую «борьбу за Логос» – на его, Запада, собственной территории, в его оскверненной изменой древней апостольской столице. И действительно, славянофильская тяжба с Римом (как и с «римским соблазном», идущим от Чаадаева, Печерина и Соловьева, как и традиционное давнее препирание с протестантизмом) именно в Риме приобретала живую интонацию, преображавшую богословские доводы в хорошую философскую прозу. На римских улицах храмы барокко были не только немы для православного сердца, но и подавляли его своей духовной неуместностью и несовместимостью с молитвенным строем Востока. Они видятся Эрну каким-то рынком мелодраматической и крикливой религиозности, где вас хотят пробудить, возбудить, растрогать с помощью рассудочно выспренней или холодно сентиментальной риторики. К знакомой православной полемике с католичеством Эрн добавляет свою аргументацию, изъясняющуюся «не умеющими лгать камнями, мозаиками, фасадами церквей, базиликами, фресками, папскими покоями».
Рим поистине христианский, подлинный, безо всяких pro et contra прячется под Римом победным, папским и возрожденческим. Через несколько лет эта концепция будет развернута в «Иконостасе» о. Павла Флоренского. «Говоря о католичестве, – пишет он, – обычно забывают, что совсем разное дело – Западная Церковь до Возрождения и после Возрождения, что в Возрождении Западная Церковь перенесла тяжкую болезнь, из которой вышла, многое потеряв…» Для умной и наделенной даром рассудительности славянофильской критики церковный раскол между Западом и Востоком начинается не в середине XI века и уж, конечно, не с блаженного Августина, но лишь в эпоху триумфального возрожденческого гуманизма, ставшего в глазах восточного благочестия истоком всех последующих западных ересей и измен.
Начиная с той эпохи, Запад перестал быть в христианском смысле понятным Востоку, не заметившему ни великих миссий – прежде всего в Китае, – совпавших приблизительно с эпохой барокко и упадка религиозности, ни великих святых (Хуана де ла Крус, Терезы Авильской или Филиппо Нери, если говорить только об эпохе Возрождения). Отчуждение было взаимным, как, впрочем, отчасти и оскудение. Время, которое представляется Эрну и Флоренскому временем «тяжкой болезни» Запада, было периодом и тяжеловесного православия Московской Руси, из которой почти ушла просветленная и человечная святость прежних веков. Преобладание слишком земного начала в верованиях одной части Европы как будто уравновешивалось умалением «человеческого лица» в верованиях другой. Но вправе ли мы судить о болезнях Первого Рима, совершенно забыв о недугах Второго – пришедшего в запустение под иноверческой властью, равно как и Третьего – ставшего частью священного, крепко стоящего на земле царства и породившего апокалиптический бунт раскола? Та эпоха была временем кризиса, отозвавшегося во всем христианском мире, но в разных его частях совершенно по-разному. И наиболее мучительным в этом кризисе было взаимное непонимание и неведение, казавшееся в те века окончательным.
Мыслители, вступавшие в XX век, были наследниками этого непонимания и одновременно первопроходцами к тому более глубоко сокрытому пласту общего наследия, которое, казалось, было забыто предшествующими поколениями. «Письма о христианском Риме» как раз и есть свидетельство пересечения этих двух духовных потоков, двух оспаривающих друг друга сил: конфессиональной обособленности и поиска вселенскости. Здесь Третий Рим прекращает свою многовековую тяжбу с Первым – в Риме первохристианском.
III
В «Письмах» едва упоминается собор святого Петра, автор этих писем проходит мимо и других великих соборов – святого Иоанна Латранского. Санта Мария Маджоре, святого Павла-за-стенами, каждый из которых составляет эпоху в истории христианского Рима. Не успевает побывать он и у Трех фонтанов, где по преданию была усечена глава апостола Павла (предание гласит, что после того, как римский стражник отрубил апостолу голову, она трижды ударилась о землю, и на месте каждого удара забил чудодейственный источник). В наши дни недалеко от Трех фонтанов обосновалась община Малых Сестер Иисуса, нового монашеского ордена, следующего по стопам подвижника и мученика Шарля де Фуко, старшего современника Эрна. Не успевает заметить Эрн и многих других христианских святынь. Чтобы найти и описать христианский Рим, он удаляется из Рима. Он уходит в катакомбы.
Здесь он внезапно испытывает то, что можно было бы назвать «таинством воспоминания». И мы присутствуем при этом таинстве, благодаря Эрну приобщаемся ему. Он всем существом своим соприкасается с той реальностью, которая дышит в этих темных коридорах и вместе с тем живет в нем самом. «Едва мы вошли в тьму катакомбы, вдруг нахлынуло чувство радостное, умиленное, благоговейное, ноги сами собой опустились, и я, в несказанном восторге, стал целовать камни и землю и плакать обильными, облегченными, освобождающими слезами. Сбылось то, что я предчувствовал по далеким книжным вестям. Безмолвная, почти немая тайна первохристианства вдруг безмолвно и немо открылась сердцу, и самая суть катакомб стала такой близкой, такой родной. Я всем существом ощутил мир, мир, превосходящий всякое разумение, мир, который благодатными волнами бил в мою душу...» [3].
«Таинство воспоминания», ибо оно было настоящим познавательным или сердечным проникновением в жилище Божие, по слову ап. Павла, (Еф.2,22) здесь возникло не просто от смятения нахлынувших чувств. Оно означает прежде всего погружение в память, причастие соборной, собранной воедино памяти, – не той памяти, где хранятся полезные и бесполезные знания, но хранилищу души, собранию наших преданий, корням духовных истоков и, наконец, самой христианской веры. И потому душевный климат такого воспоминания – «чувство радостное, умиленное, благоговейное», как говорит автор «Писем», иными словами, благодарение. В катакомбах Эрн словно пробирается в страну неуходящего детства всего христианского рода, потомком которого чувствует себя и он.
IV
Что такое катакомбы? Самые известные и обширные среди них – катакомбы святого Каллиста, но есть и другие: Домитиллы, Валентина, – это большие подземные кладбища в окрестностях Рима, построенные между 150 и 450 годом и состоящие из нескончаемых коридоров и галерей. Здесь нет трав, цветов, уютных холмиков и пасторального романтизма, когда вечность и смерть как будто сглаживаются и смягчаются, приспосабливаясь к человеческому миру. Здесь, напротив, человеческий мир обращается в сторону вечности и смерти и окрашивается ими.
Святой Иероним, один из великих церковных учителей Запада, так описывает свою встречу с катакомбами в IV веке:
«Когда я был еще молод и занимался в Риме литературными занятиями, я имел обыкновение посещать по воскресеньям вместе с друзьями моего возраста и моих убеждений гробницы апостолов и мучеников, находившиеся в галереях, выкопанных в глубине земли. В их стенах пребывали тела усопших, и тьма была такой, что, казалось, исполнялись слова пророка: Да сойдут они живыми в ад! (Пс. 55, 16).
В нескольких местах сверху струился слабый свет, немного разгонявший ужасную тьму, но был он столь скуден, что как будто просачивался изнутри, а не из окна. И, когда осторожно продвигаясь вперед, я погружался в глубокую ночь, на память мне приходили стихи Вергилия: Horror ubique animos, simul ipsa silentia terrent, т.е. “Страх и тишина, царящие повсюду, приводили в трепет души”»[4].
Первые два века христиане еще не имели своих кладбищ. Лишь к концу второго века они стали создавать небольшие семейные усыпальницы вдали от городов. Второе пришествие, которое, как казалось на первых порах, должно было вот-вот произойти (ей, гряду скоро – Откр.22,20), скорым было не по человеческим меркам. Могилы окружались почитанием как земля святых, как очаги упования. Мертвые, предварившие живых в том, чтобы, по слову апостола, разрешиться и жить со Христом (Фил.1,20), владели тайной той неведомой, обетованной жизни и могли посвятить в нее других. Места упокоения и тела усопших, прежде всего мучеников, становились предверием Царства Христова, и гнетущая тьма – одеянием неизреченного света. Количество христиан быстро росло, усыпальницы их множились, и в начале III века Папа Зефирин поставил диакона Каллиста администратором большого подземного кладбища в окрестностях Рима. По всей видимости, роль Каллиста была отнюдь не второстепенной, коль скоро после смерти Зефирина в 217 году он был избран Папой. Через пять лет Папа Каллист погиб мученической смертью. С его именем связано начало истории римских катакомб, которые стали не только самым известным христианским кладбищем, но, может быть, одним из самых впечатляющих памятников, оставшихся от первохристианства.
V
Долгие века катакомбы оставались в запустении и забвении. Непостижимо, как они вообще могли сохраниться, пережив все войны, гонения, пожары, грабежи и нашествия[5], которые римское небо видело на протяжении только последних двух тысячелетий. В 1849 году молодой археолог Джованни Баттиста де Росси, занимаясь раскопками христианских древностей между Аппией и Адриатиной, обнаружил на куске мрамора почти стершуюся надпись: nelius martyr . Де Росси нетрудно было обнаружить недостающую часть имени. Речь шла о Корнелии-мученике, Папе III века, принявшем исповедническую кончину в 253 году и погребенном за городом в потайных пещерах. С этого дня археолог ставит своей задачей обнаружение всех подземных христианских захоронений древности. Его труды, на которые ушла вся его подвижническая жизнь ученого, легли в основу трех увесистых томов «La Roma Sotteranea» («Рим подземный») 1864-1877 гг. Они открыли перед новыми поколениями христиан дела и верования их духовных предков, запечатленные в камнях и надгробных памятниках. Памятники эти стали, по выражению ученика де Росси Орацио Марукки, «архивом Церкви», той Церкви, в которой Восток и Запад еще не противостояли друг другу.
«Живопись, скульптура и этнографика, – говорит Марукки, – дают нам драгоценнейший материал, который может рассказать об обычаях и образе жизни ранних христиан и о перенесенных ими гонениях. Они говорят нам также о глубоком тождестве веры первых веков с тем символом веры, который мы сегодня исповедуем»[6].
Лишь следуя немым знакам этого кладбища, не имея никаких иных документов, мы можем проникнуться духом и жизнечувствием древних неофитов, первооткрывателей веры Христовой. Удивительно, что ни один из существенных ее смыслов или образов не исчез и сегодня. Умерли некогда живые языки, река времен унесла с собой «народы, царства и царей», целые цивилизации обрели свое последнее тесное пристанище лишь на страницах учебников истории, но все то, во что верили, на что уповали люди тех лет, оживает, просыпается или «вспоминается» заново во всяком приходящем в Церковь поколении христиан. Оно как будто рождается вновь из каких-то вечных, единых для всех начал, исходящих из нераздельного истока христианской памяти. Момент этого нового рождения открывается и Эрну, когда – не книжно, не письменно, но бытийственно и сокровенно – он вдруг словно узнает себя в уповании и подвиге, вере и исповедничестве той невозвратной эпохи.
«Я всем существом ощутил м и р, мир, превосходящий всякое разумение, мир, который благодатными волнами бил в мою душу из этой массы безвестных, смиренных могил. Близкие останки ребенка таким победным уверением говорили, что нет смерти, нет печали и воздыхания, есть одна беспримесная, беспредельная радость».
VI
Эти могилы, эти темные стены источали ту же радость, которая вошла в мир вместе с вестью о Воплощении, принесенной Ангелами вифлеемским пастухам. Радость была о том, что Бог так возлюбил мир, что послал Сына Своего Единородного, чтобы Он отправился за падшим человеком, как пастырь отправляется за потерянной овцой. Именно здесь по-иному начинаешь ощущать, что благовестие Христово и сама фигура Иисуса были абсолютным центром духовной жизни христиан первых веков. Образ Пастыря Доброго в виде юноши в античном хитоне с мягкими чертами лица, с овцой на плечах, который встречаешь повсюду (ставший знаменитым в храме Галла Плачида в Равенне) приводил на память слова Псалма: Господь – Пастырь мой, и нет мне нужды, на пажитях щедрых пасет Он меня, к водопоям покоя ведет Он меня... (Пс.22, 1-2)[7]. Люди, погребавшие здесь своих близких, знали, что пажити начинались тотчас за этими стенами, за погребальными досками, за порогом мира видимого, где их ждал Христос. Ягненок на Его плечах был символом христианской души, которую Он несет к водопоям покоя. Изображения Христа можно увидеть повсюду; вот Он касается рукой глаз слепорожденного, воскрешает Лазаря, умножает хлебы, претворяет воду в вино. В катакомбах Присциллы, относящихся к началу III-го века, мы встречаем и образ Богородицы, прижимающей к Себе Иисуса или держащей Его на коленях и встречающей волхвов с их дарами.
В те годы, когда пещеры за городом становились христианскими кладбищами, историческое присутствие Иисуса из Назарета было еще слишком близким (хотя две сотни лет для той веры, для той эпохи были уже далеким прошлым), но еще более близким, еще более духовно осязаемым было Его неминуемое возвращение в силе и славе. Эта сила «грядет скоро», чтобы воздвигнуть из земли усопших, начиная от первого человека Адама; эта слава станет спасением и судом, на который не придут лишь те, кто уже прославлен Господом. Вера, столь горячая в ту эпоху, снимала со смерти ее холод, тяжесть, проклятье. «Весь род человеческий воскреснет, – говорит Тертуллиан в “Апологии”, – каждый даст отчет, что хорошего и худого сделал он в этом мире; теперь перед ним неизмеримая вечность. Не будет ни смерти, ни повторяющегося воскресения; мы будем теми же, что и сейчас – вовсе не другими – всегда с Богом, слуги Божии, облеченные одеянием вечности».
В катакомбах постигаешь, до какой степени воскресение не было отвлеченной идеей, сухим предметом догматики, фанатического «верую, ибо абсурдно». Нет, оно было причастием некой реальности, превосходящей всякое разумение, и вместе с тем интимным, трепетным и по-своему домашним. В нем была своего рода славная, ликующая неизбежность, подобная той, что царит во всей природе.
«Посмотри, как вся природа, утешая нас, говорит о будущем воскресении! – это слова другого апологета, Минуция Феликса. – Солнце заходит и появляется вновь, звезды закатываются и возвращаются, цветы умирают и оживают, деревья осыпаются и вновь зеленеют: семена погибают и всходит свежая зелень. Для тела эта жизнь то же, что зима для деревьев; под мнимой гибелью скрывается жизненная сила. Зачем торопишься, желая возрождения и возврата в самой середине зимы? Мы должны подождать весны и для тела».
Смерть обещала прохладу после гнетущего земного зноя, избыток жизни, освобождение от попечений житейских. В надгробных надписях катакомб матери просят своих умерших детей молиться о них, уверенные, что скоро встретятся с ними в небесной радости. Здесь друзья, похоронив замученного своего товарища, не скрывают своей зависти к славному его концу и посмертной участи.
«О, Януария, прими прохладу вечности и молись за нас».
«Пребывая в мире, молись за нас».
«О, Савватий, мирная душа, молись за братьев твоих и товарищей».
«Дионисий, невинный малыш, ты покоишься среди святых; помяни в святых твоих молитвах ваятеля и начертателя (сих письмен)».
«О, Аттик, почивай в мире в твердой вере о твоем спасении и непрестанно молись о грехах наших».
Выписываю эти надписи наугад из экземпляра книги Орацио Марукки «Катакомбы и протестантизм», побывавшей в руках и у самого Эрна. Многое здесь подчеркнуто им самим. И внезапно ощущаешь – как, конечно, ощутил когда-то и Владимир Эрн – всех этих людей родными себе и вспоминаешь, что у Бога все живы. Тишина их жизней, их покоя, их имен, которую Эрн называет ликующей, говорит с нами сегодня.
«Здесь тела лежат, как пшеница под зимним саваном, ожидая, предваряя, пророчествуя внемирную весну Вечности. Первые христиане знали какую-то особую гармонию религиозного чувства, на них почил какой-то особый луч домирной божественной славы... В их кратких обрывочных надписях, в их младенчески чистой символике сквозит тайна постигнутой, совершенной и чистой Обрученности...»
В «Письмах» есть тонкое наблюдение, что христиане унесли в катакомбы всю красоту мира, что они «ограбили» мир. «Жизнь одних была смертью других, и как только началось таинственное передвижение мировой стрелки, сначала в подземные катакомбы, а затем еще дальше – в умопостигаемые катакомбы христианского подвига, в духовную Фиваиду, возраставшую на Востоке, язычники с ужасом возвестили смерть великого Пана, действительно и реально в них происшедшую».
VII
«Когда родился Христос, перестало биться сердце Рима. Организм монархии был так громаден, что потребовались века для того, чтобы все члены этого тела перестали судорожно двигаться; на периферии почти никто не знал о том, что совершилось в центре. Знали об этом только люди в катакомбах», – говорит Блок в очерке «Катилина».
И все же, – утверждает С.Булгаков в своем очерке о первохристианстве («Два града»), написанном несколькими годами ранее, – «древний мир в эпоху появления христианства, хотя и был болен, но еще не собирался умирать. Напротив, многое из того, что современное человечество любит и ценит в своей культуре – литературу, философию, науку, искусство, политику – он найдет и здесь».
Прибавим сюда и почти безукоризненный римский порядок, до сих пор вызывающий зависть у любителей «острых блюд» и жесткой руки, пусть и подточенный, однако с такой червоточиной еще можно было стоять века. Как же случилось, что вера рыбаков, бродяг, рабов, сомнительной репутации женщин, всякого рода неудачников и, как бы мы сказали сегодня, бомжей, шатающихся по разным весям и верованиям, победила всю невероятную мощь этой древней империи, как и всех империй мира, которые будут рождаться и распадаться в истории? Словно весть о Воскресении подрубила корни старого языческого мира. И мир бессознательно это почувствовал и принялся мстить этой вести. И на свой лад мстит до сих пор.
Отсюда – начало гонений. Что было сокрытым их двигателем? Вспомним разговор Христа и Пилата: Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего. Пилат сказал Ему: Что есть истина? И, сказав это, опять вышел к иудеям и сказал им: я никакой вины не нахожу в Нем (Ин.18, 37-38).
Известно, что сначала для сознания, олицетворявшего римскую государственность, в христианстве как таковом не было особой вины. Дозволялось молиться кому угодно, кого угодно чтить, любым богам приносить жертвы. Не забывая при этом еще одно божество – римского кесаря, официально обожествленного декретом Сената. Никакая запредельная истина, в отличие от конкретного ритуала, не притязала на принудительность. Но вот того предписанного ритуала христиане никак не могли совершить. Не могли, не отрекаясь от спасения души своей, проделать этот символический жест, никем ни во что не ставимый: скажем, сжечь пучок травы перед каменной статуей. И тогда лояльные мирные граждане, становясь отказчиками и «атеистами», оказывались чуть ли не главными врагами государства. И оно теряло вдруг всякое благоразумие и трезвую голову. Простое неучастие в государственном культе почему-то будило зверя в римской черни и приводило в бешенство даже императоров, оставивших о себе добрую память как о мудрых и достаточно гуманных правителях. Дело было не только в отказе поклониться идолу, изделию рук человеческих. Если «разум Рима» охотно допускал «многообразие религиозного опыта» и всяческих эзотерических учений, из этого многообразия выраставших, «сердце Рима», как и всего языческого мира, не могло вынести той единственной истины, которая была заключена в человеческой Личности, несущей в себе весть о Воскресении. Эта Личность и ее весть изнутри посягали на всю пирамиду ценностей этого мира, на весь строй его чувств и доктрин, на его волю к земной власти и представление о будущей жизни как о царстве теней, на его гедонизм, скептицизм, стоицизм, эмпиризм, синкретизм, политеизм и воинские добродетели. Странным и по-своему отталкивающим было учение о Боге, возлюбившем мир и пославшем Сына Своего, чтобы мир не погиб, но имел жизнь вечную. Потому что мир вовсе не хотел той вечной жизни, как не хотел такого Бога, который не требовал жертвоприношений, не добивался договорных отношений, но лишь просил сыновней любви. Гонения на христиан не были только политическим актом, но частью религии этого мира, желавшего гибели и отстаивавшего свое право на уничтожение, и потому гибель христиан в цирке или под ударами меча становилась для него своего рода зловещей мистерией, в которой, по догадке ее устроителей, жертвы и палачи становились причастниками небытия и уничтожения.
Но и для самих христиан их мученичество было прологом к мистерии радостной, актом благодарения, евхаристическим соединением со Христом. «Я пшеница Божия, пусть измелют меня зубы зверей, чтобы стал я чистым хлебом Христовым», – писал св. Игнатий Антиохийский, препровождаемый в Рим на арену цирка. Мученики были для древних христиан воинами и свидетелями грядущего Царства, обещанного Христом и Им уже реально явленного. Ибо каждый усопший, как и всякий живой, исповедующий свою веру, был для христиан частичкой единого Тела Христова. Таким Телом – единым мистическим Телом Христовым – были и Церковь, и катакомбы, и христианское кладбище, где все умершие почитались уже святыми в Боге. Это было одно из самых отмеченных мест присутствия Церкви на земле, но присутствия временного, до того, как Христос освободит людей от уз греха и смерти и призовет их из тьмы в чудный Свой свет (1 Пт.2,9).
«Ты еси Бог, сошедый во ад и узы окованных разрешивый…» , – как поется в Последовании об усопших.
VIII
....Склонись у вод –
И двойников живых своих увидишь:
Твой каждый лик, и больше твой, чем тот
Что ты стыдясь несешь и ненавидишь.
И родичей по духу встретишь род;
И никого забвеньем не обидишь,
Но узришь всех, кого ты встарь любил,
Кого в земле и в небе схоронил.
Владимир Эрн, Франциска сын – аминь!
Ты не вотще прошел в моей судьбине.
Друг, был твой взор такою далью синь,
Свет внутренний мерцал в прозрачной глине
Так явственно, что ужасом святынь,
Чей редко луч сквозит в земной долине,
Я трепетал в близи твоей не раз
И слезы лил внезапные из глаз...
Вячеслав Иванов, Деревья.
IX
«Письма о христианском Риме» кажутся незавершенными. Мы не знаем, собирался ли Эрн, умерший в мае 1917 года в возрасте 36 лет, продолжать их. Но в них есть связующая цельность или скорее внутренняя цель, которая, какой бы ни была воля их автора, оказалась достигнутой. Его встреча с Вечным Городом, опрокинутым в современность, современность, которая длится со времен Возрождения, как будто подводит итог славянофильской полемике с католичеством. За ней должна открыться новая страница, посвященная общей памяти о Риме непреходящем, о Риме мучеников, остающемся одной из первых икон Небесного Иерусалима. Ибо в глубине этой памяти хранится та «безмолвная тайна» неделимого христианского наследия, которая не отнимется от нее.
[1] Как пример такой ностальгической встречи с Римом хотелось бы указать на по-своему замечательную, небольшую книгу свящ. Георгия Чистякова Заметки о Риме. All’ombra di Roma. М., 2003.
[2] Но и тотчас вслед за этим: «Флоренция, ты ирис нежный, по ком томился я один...»
[3] Письма о христианском Риме цитируются по изданию «Наше наследие», 1991, II.
[4] Цит. по изд. Baruffa Antonio, Le Catacombe di San Callisto, Torino 1988, стр. 67
[5] Самыми опустошительными для катакомб были нашествия готов и лангобардов в конце VIII – начале IX вв.
[6] Marucchi Orazio, Prof. Le catacombe ed il protestantesimo, Roma 1911, стр. 66-67.
[7] Перевод С.С.Аверинцева