Опубликовано: 24 февраля 2014
В течение прошедшего 2013 года на портале Богослов.ru появилось несколько статей А. Буздалова, посвященных богословским аспектам произведений и отразившегося в этих произведениях мировоззрения Достоевского («Нравственный идеализм Достоевского (ответ прот. Г.Флоровскому)»[1], «Русский Фауст, или гомункул «православия» Алеша Карамазов»[2], ««Под звуки Орфеевой арфы…»: о преемственности в богословии Хомякова, Достоевского и митрополита Антония (Храповицкого)»[3]). Несмотря на то, что в общем-то является очевидным тот факт, что воззрения Достоевского вряд ли могли бы выдержать строгую богословскую критику, надо сказать, что автор А. Буздалов затрагивает, по всей видимости, актуальную тему. Анализа комментариев к его статьям уже было бы достаточно для написания отдельной статьи. Но более того — похожим образом данная проблема ставилась и в трудах некоторых других современных исследователей. Так, например, в историческом аспекте она затрагивалась в небольшой главке, посвященной вопросу о «розовом христианстве» в крупном труде о. Георгия Ореханова «Русская Православная Церковь и Л.Н. Толстой. Конфликт глазами современников»[4], а также рассматривалась непосредственно и конкретно в докладе-статье прот. Павла Хондзинского («Ф.М. Достоевский как “учитель Церкви”»[5]).
В данной заметке мне хотелось бы остановиться на рассмотрении того подхода, который используется при анализе творчества Достоевского в исследованиях А. Буздалова и прот. Павла Хондзинского. При этом мне хотелось бы видеть итогом этого рассмотрения постановку нескольких важных вопросов в связи с указанными публикациями данных авторов. Таким образом, я сконцентрируюсь не столько на содержании их анализа и критики Достоевского, сколько на их методологических основах, а также немного на общем тоне и, возможно, научном потенциале предлагаемого ими базового подхода.
При первом взгляде на мысль этих двух исследователей бросается в глаза разница прежде всего их отношения к Достоевскому и используемого при анализе стиля. Публицистический стиль А. Буздалова, очевидно, включает его исследования в современный полемический внутрицерковный контекст. Так, например, тематически в рамках этой прямой и непрямой богословской полемики рассматриваются в том числе проблемы преимущественного характера духовного опыта (радостного или покаянного), диалектики Божественной любви и Божественной справедливости, методов миссии и проч.[6]. Характерной ее чертой также является резкое деление на «свое» (свв. Отцы) и «чужое» (нередко «чужим» оказывается вообще вся философская культура мысли, прежде всего европейская, и ее достижения, категорически, полностью и без разбора отвергаемые, как не могущие иметь ценности)[7]. Иными словами, анализ, например, противостояния К.Н. Леонтьева и Ф.М. Достоевского необходимо становится в некотором отношении анализом и сегодняшней полемической внутриправославной ситуации в околобогословских кругах современной России, хотя и не по уровню, но по основным содержательным тенденциям[8]. Стилистически как статьи Буздалова, так и упомянутую полемику характеризует атакующий настрой с радикальными выводами, иногда больше похожими на духовные диагнозы[9], основанные на отдельных цитатах из святоотеческой литературы, чем на исследовательские богословские оценки. Безусловно, три указанные статьи А. Буздалова резко выделяются даже на «критическом» по отношению к богословским элементам наследия Достоевского исследовательском фоне. В небольших по объему статьях Буздалов задается вопросом о ценности мысли Достоевского и ее полезности, а вернее — выраженной неполезности не только для внешней церковной миссии, но и для сознания воцерковленных христиан.
Рассматриваемый текст прот. Павла Хондзинского, наоборот, отличает академический стиль, включенность прежде всего в научный контекст, воздержание от неосторожных и радикальных суждений духовно-«утилитарного» характера. Данный текст, как и другие работы этого автора, как нам кажется, можно считать образцом современного научного богословия, в рамках которого последовательно применяется богословский метод. Исследователь исходит из научно-богословской проблемы, возникающей при анализе материала русского богословия начала XX века, которую старается решить научными средствами. Более того, следует оговорить, что о. Павел намечает в своей статье практически все основания для тех вопросов, которые нам хотелось бы рассмотреть подробнее ниже. Его подход нам представляется наиболее адекватным постольку, поскольку он предполагает не оценку «богословия» Достоевского, а оценку «богословия» старца Зосимы. Однако нам бы все же хотелось поставить вопрос о том, насколько важен учет таких условий, как упомянутые автором генезис, рецепция, художественность текста, неполнота взятых источников для самой возможности предлагаемого подхода и адекватной богословской оценки мысли Достоевского.
Тем не менее, при всех различиях имеются основания к тому, чтобы оппонировать в данной статье обоим авторам постольку, поскольку они прибегают к одному и тому же методу (богословскому), их исследования имеют один и тот же предмет и материал (с одной стороны, это «Братья Карамазовы», с другой — работы митр. Антония Храповицкого), и, кроме того, оба исследователя приходят к одному и тому же базовому выводу (пелагианство Достоевского), по всей видимости, независимо друг от друга.
Таким образом, во-первых, мы остановимся на самом предлагаемом подходе к мысли Достоевского. Этот подход подразумевает богословский анализ и богословскую оценку идей, сформулированных Достоевским в его художественном творчестве. Очевидно, по собственному самосознанию Достоевский не был богословом. В данном случае является показательным тот факт, что в его «собственном» тексте, не опосредованном никаким лирическим персонажем, а именно в его публицистике («Дневник писателя»), не присутствует собственно богословская проблематика. Однако в «Братьях Карамазовых» Достоевский так или иначе пытается транслировать определенным образом переосмысленные им идеи, связанные в его сознании с богословской мыслью духовных писателей. Это нашло свое выражение в художественной попытке написать образ православного старца, духовного учителя, сопряженной с вставкой идейной составляющей в виде поучений этого персонажа. Именно эту составляющую оба упомянутых исследователя и рассматривают как богословскую и как дающую основание для богословского анализа. При этом альтернативным мог бы быть подход, который на том же основании рассматривал это «послание» Достоевского как религиозно-философское. Действительно, ведь Достоевский не задается вопросами ни о природе Бога, ни о существе и свойствах Церкви, ни даже о богослужении. Религиозная направленность идейной составляющей его художественного творчества связана прежде всего с антропологией. При этом антропологическая проблематика задается в его мысли совсем не в духе учебников догматического богословия (не сегодняшнего, конечно, а того времени). Вынесение антропологии Достоевского в область богословской сферы вопроса о соотношении свободы и благодати представляет собой некоторое навязывание этой антропологии тех тем, которых там не намечалось. Именно от целей и интенций мыслителя, а тем более художника, в данном случае зависит, может ли дать реконструкция его воззрений представление о том ответе на навязываемый ему вопрос, который он дал бы, будь этот вопрос поставлен перед ним прямо. Однако в публицистике Достоевского мы не находим непосредственного богословствования. Почему?
В самом деле, Достоевский в свое время уже не первый мирянин, обратившийся к религиозной проблематике[10]. Его наиболее яркими предшественниками можно считать Гоголя и Хомякова. При сравнении их мы подходим к тому обоснованию богословского подхода, в соответствии с которым религиозная мысль мирян является богословием, а не философией постольку, поскольку она инициирована личным духовным опытом, отождествляемым с церковным[11]. И действительно, последующая религиозно-философская мысль, даже в лице тех, кто наиболее последовательно и радикально отвергал «богословие», продолжала уважительно относиться к творчеству свв. отцов, находя с ними общее. Мыслили ли, однако, религиозные философы себя творцами церковной традиции в ее обычном понимании и вообще представителями ее официальной позиции?[12] Как кажется, если к Гоголю и славянофилам еще можно было бы отнести такую претензию, то с последующей традицией религиозной мысли возникает много вопросов. Вписывал ли Достоевский свою мысль в такой контекст и претендовал ли он на подобный статус и роль своей «проповеди»[13]? Если претендовал, то в каком смысле? Ответы на эти вопросы представляются неоднозначными, и мы не находим их в статьях рассматриваемых исследователей, хотя, как кажется, это имеет немалое значение для обоснования богословского подхода к опыту и творчеству Достоевского. Хотя нельзя не отметить, что, чувствуя данную проблему, прот. Павел ставит в центр богословского внимания именно идеи старца Зосимы, взятые как бы сами по себе. Такой подход действительно можно рассматривать как выход из указанного затруднительного положения.
Однако здесь мы подходим к следующему пункту обоснования богословского метода при анализе творчества Достоевского. Материал статей как А. Буздалова, так и о. П. Хондзинского расширен за счет рассмотрения богословия автора, на которого Достоевский повлиял, а именно митр. Антония Храповицкого. Здесь мы однозначно имеем дело, во-первых, с чисто богословской проблематикой, во-вторых, с действительным влиянием Достоевского на итоги развития этой проблематики. Однако остается не совсем проясненным ответ на вопрос о том, почему на богослова не может повлиять просто религиозный мыслитель, сам богословом не являющийся. Такая ситуация однозначным образом подтверждается на материале богословия русского зарубежья, стиль, формы, а, возможно, даже и метод и некоторые аспекты содержания которого напрямую связаны с формированием сознания ряда богословов во вполне определенной религиозно-философской интеллектуальной среде. Кроме того, если такая отчетливая «пелагианская» тенденция при влиянии на мысль единичного (хотя и влиятельного) богослова действительно имеет место, то бесспорным является тот факт, что основные результаты влияния Достоевского представлены все же на поле религиозной философии. Имело бы смысл сопоставить два образа этого влияния и его конечные результаты.
Вторым вопросом, на котором также хотелось бы остановиться в данной заметке, является вопрос о том выводе, к которому приходят оба исследователя. Они подчеркивают, как уже было сказано выше, пелагианский характер богословия Достоевского. Во-первых, проблема, как нам видится, заключается в том, что адекватность применения такой характеристики стоит в прямой зависимости от того самого богословского подхода, рассмотренного выше. Имеет ли смысл и продуктивность характеризовать свободную религиозную мысль как пелагианскую?[14] Что вообще дает в таком случае подобная характеристика, в чем ее научная ценность? И эти вопросы можно задать не только в отношении богословских исследований Достоевского, но и в отношении любых богословских оценок, выносимых религиозной философии, всегда индивидуальной и субъективной (не-соборной). Ведь антропоцентризм[15] мыслителя в данном случае — это его свободный выбор наиболее близкой для его личного опыта и мышления тематики, аспекта существования, тем более что мы, в случае с Достоевским (в отличие от тех же Гоголя и Хомякова), имеем дело с художественной мыслью. Такой подход мыслителя и обусловленные этим подходом выводы еще не означают того, что при полноценной постановке и разработке собственно богословских вопросов или изложении богословской системы автор придерживался бы такой же линии рассмотрения. Обосновывая свой подход, прот. Павел приводит несколько цитат, в частности, из «Полного богословского словаря» и С.И. Фуделя. Однако, как нам кажется, эти цитаты еще не дают достаточного основания для того, чтобы говорить о восприятии Достоевского как «учителя Церкви», а его идей, как «катехизиса Церкви»[16], в отличие от того же Хомякова. Характер данного нам в текстах Достоевского религиозного материала позволяет говорить лишь о возможном миссионерском значении его мысли, но не догматическом. Таким образом, необходимость рассматривать случай с богословием митр. Антония Храповицкого как типичный не вполне обоснована.
Во-вторых, мысль Достоевского не только породила определенную ситуацию в русской религиозной философии, но и сама включена в традицию, причем не столько богословскую и церковную, сколько философскую и культурную. Недаром Достоевский, отразив центральную тенденцию истории философии того периода, предвосхитил «антропологический поворот», повлияв не на одного его представителя. «Вынуть» Достоевского из этого контекста и поместить в богословский вакуум с целью достаточно узкой интерпретации и без учета того, чем его антропоцентрические позиции «предопределены», все же не представляется адекватным ни характеру, ни значению его творчества в контексте истории мысли, как русской, так и мировой.
В-третьих, фактически, «пелагианское» влияние Достоевского не является однозначным, не является собственно тенденцией. Исследователи по не совсем отчетливо проговоренным причинам совершенно игнорируют богословскую мысль преп. Иустина Поповича, хотя его внимание и прямая любовь к мысли Достоевского ничуть не меньше, чем то же у митр. Антония. Кроме того, это важно еще и потому, что, во-первых, преп. Иустин прямым образом ставит проблемы богословской антропологии в мысли Достоевского, являясь в этом отношении уже не просто возможным объектом, но и предшественником для рассматриваемых исследователей, а, во-вторых, для православного исследователя преп. Иустин является представителем Предания, и не последним делом было бы прислушаться к его слову относительно того, противоречит ли дух писаний Достоевского Преданию Церкви.
В завершение вновь хотелось бы отметить — в связи со статьями А. Буздалова — такой важный, в том числе для результата исследования, момент, как общий тон исследовательского текста. Представляется, что уважение к любому исследуемому автору можно считать некоторой необходимой и даже в некотором смысле методологической предпосылкой адекватного научного исследования. Позиция обличителя, хотя бы и стремящегося мыслить «святоотечески», более характерна для авторов публицистических текстов, чем научных. Кроме того, при подобном подходе, предпочитающем богословскую критику богословскому осмыслению, мы нередко встаем перед проблемой того, что констатация церковного неправомыслия претендует на функцию прекращения дальнейшего серьезного и аналитического обсуждения. Однако взаимоотношения философии и богословия, особенно антропологического их измерения, представляются гораздо более сложными, и решить эту проблему, даже не поставив ее, с помощью однозначных оценочных формулировок вряд ли возможно.
Подытоживая вышеприведенные размышления, можно сказать, что на данный момент «богословский подход», выбирающий своим объектом в целом небогословскую традицию, порождает больше вопросов, чем продуктивных как для самого богословия, так и для общей истории мысли ответов.
Комментарии (3)
Автор совершено справедливо, на мой взгляд, отметила, что в творчестве Достоевского мы имеем дело с художественной мыслью. Но стоило бы рассмотреть это более подробно. В каком смысле и в какой мере можно говорить об "идеях, сформулированных Достоевским в его художественном творчестве", о "послании Достоевского"? Где идеи Достоевского, а где идеи того или иного персонажа? В какой мере тот или иной роман или повесть можно понимать как "богословский трактат"? Как "религиозно-философский трактат"? Где границы и критерии метода?
О зыбкости одностороннего подхода (которым, на мой взгляд, сильно страдают статьи А.Буздалова) хорошо сказал Вадим Кожинов: "Мы часто говорим, что романы Достоевского - философские романы. Но это определение можно употреблять только лишь с большой осторожностью, точно сознавая его смысл. Оно верно в том отношении, что в романах Достоевского так или иначе ставятся самые основные, коренные проблемы жизни, которые мы привыкли называть "философскими". Однако недопустимо смешивать романы Достоевского с "философскими романами" в прямом терминологическом значении. Ибо этот термин относится к сочинениям, которые по самому существу своему представляют собой не что иное, как трактаты на определенную философскую тему, но трактаты, облеченные в форму повествования, диалога, переписки и т. п..."
Вопрос обоснованности применения богословской методологии в анализе и оценке «свободной религиозной мысли» художника или философа имеет прецедент в полемике Достоевского не только с Леонтьевым, но и с Лесковым. Последний в свое время также указал Достоевскому на «невежество» его творческого богословствования («по самонадеянности или по легкомыслию, за это дело берутся люди, которые не имеют о нем никакого понятия. Они только конфузят себя и вредят делу, устанавливая на него ложные взгляды, а потому проходить такие вредные покушения — карикатурить быт нашего духовенства — невозможно»), хотя это и касалось только церковно-исторических и бытовых, а не вероучительных вопросов. Но в данном случае характерен ответ Достоевского на критику: «Задача искусства — не случайности быта» (удел беллетристов второго плана), «а общая их идея, зорко угаданная и верно снятая со всего многоразличия однородных жизненных явлений». Мы видим здесь типичный для романтизма и трансцендентализма концепт художника-демиурга, альтернативного (нецерковного) пророка «бесконечного», через которого оно, Бесконечное (в просторечии – Бог) открывает Свои тайны и истины не хуже (а по некоторым параметрам и гораздо лучше) официальных пророков и апостолов, богословов, в частности. Здесь – весь Достоевский. Это то же самое, что Гете и Шатобриан, Шеллинг и Шлегель, только «на почве» славянофильства. Один масон, второй католик, третий неоплатоник, но дух один – «прелесть» идеализма, и поэтому все «апологеты христианства». Тут же следом и ответ на вопрос автора статьи о «антропоцентризме» Достоевского, который, дескать, еще только нужно «исследовать» на предмет его содержательности, потому что возможен, мол, и особый «христианский антропоцентризм», не «человекобожеский» западного образца. – Вот он весь как на ладони, именно антропотеический, западный антропоцентризм Достоевского: «есть общие, вечные и, кажется, вовеки неисследимые глубины духа и характера человеческого». – Божественные акциденции («вечные и вовеки исследимые») присвоены тварному духу, к тому же и падшему (ветхому Адаму), давным-давно уже «исследимому» на предмет греховных страстей, всех до единой сочтенных и описанных отцами-аскетами. Но так как свободную мысль демиурга, «зорко угадывающего» сущность вещей, не остановить, поэтому эти греховные страсти у него оказываются «вечными», божественными свойствами Мирового духа, теогиночески эволюционирующего с «бытовыми» издержками. С церковными же категориями здесь происходит обратная метаморфоза: если человеческие страсти и лжи оправдываются и идеализируются (как во всяком язычестве), то божественные (евангельские) истины и добродетели, наоборот, искажаются (или «окарикатуриваются», как говорит Лесков). А вот, к примеру, историсофская сублимация этой же общеромантической (пелагианской) лжи о «вечных глубинах человеческого духа»: «Говорят, русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно так, но Христа он знает и носит его в своем сердце искони. В этом нет никакого сомнения. Как возможно истинное представление Христа без учения о вере? Это другой вопрос. Но сердечное знание Христа и истинное представление о нем существует вполне. Оно передается из поколения в поколение и слилось с сердцами людей» (все цитаты из Дневника за 1873 год). – Что может передаваться в народе (в его принципиальной нетождественности Церкви, согласно почвеннической идеологии), как предание «плохого знания Евангелия», без «знания веры»? – Разумеется, только «религиозный» фольклор, раскольнические ереси, апокрифы, «отверженная литература». То есть та же самая история: «за дело берутся люди, которые не имеют о нем никакого понятия», но им хоть кол на голове теши, потому что у них «сердечное знание», «истинное представление» до мурашек по спине и другие неопровержимые доказательства.
Предложение судить спекулятивное (или художественно-интуитивное) мышление только по его собственным законам – это тот же ответ Достоевского Лескову, праволиберальный софизм, равносильный запрещению судить его вообще, потому что лукавый релятивизм этой «лжеименной» мысли не предполагает никаких категоричных оценочных суждений (кроме выражения восхищения, конечно), потому что «глубины неисследимы»... Такая аргументация является неотъемлемой частью светской культуры во всех ее формах (Ср.: «Все сколько-нибудь реальные понятия всегда сохраняют неопределенность, а когда нет никакой неопределенности, значит, это ложное понятие. Романтизм — понятие приблизительное, требующее многих оговорок,— и чем их больше, тем он становится живее» (Берковский Н.Я. Лекции по зарубежной литературе)). С конца позапрошлого века (и не без прямого участия Достоевского) эта идеалистическая спекулятивность начала проникать и в русское богословие, предав ему черты «свободной религиозной мысли». Между тем, богословский инструментарий – единственный, который позволяет сорвать личины «чистой красоты» с этой quasi-апологетики, вырваться из этих диалектических сетей, уловляющих «пророков бесконечного» во все времена. Достоевский – лишь одна из бесчисленных жертв, особенно растиражированных в его эпоху. Неотъемлемой составляющей этой «высокой культуры» (которой покровительствует те же демоны, что и самой низменной) является поза «учителя жизни», в свою очередь включающая в себя самозваное миссионерство, претензию и на статус «учителя веры», лжепророчество.
Что касается принадлежность воззрений Зосимы и других «старцев» (в лжехристианской их составляющей, хилиазм, в частности, которым писатель, как и положено демиургу, «усовершенствовал» учение Церкви) самому Достоевскому, то это подтверждается не только параллельными местами в публицистике и записных тетрадях, но сам писатель прямо говорит об этом в письме («вполне тех же мыслей»). На серьезном уровне дискуссии это невозможно подвергать сомнению. Я никогда не рассматривал идеи героев Достоевского в отрыве от его «творческой лаборатории» (так же как от «духа времени»), и все его апокрифическое «богословие» содержится как раз в записных тетрадях, подготовительных материалах и письмах, откуда я и привожу большинство цитат. Зосима же, так же как до этого Мармеладова, Мышкин («Христос»), Макар Долгорукий, Тихон, Алеша Карамазов – это только художественные иллюстрации этих личных воззрений писателя (все того же шеллингианства и романтического социал-христианства, так и не изжитого писателем со времен «петрашевцев»).
Что касается высокой оценки Достоевского как апологета у многих авторитетных в Церкви деятелей, то здесь внешняя «христоликая» форма рассматривается в отрыве от того контекста, в котором она существует как неотъемлемая часть целого, что и позволяет экзегету наполнить ее нужным (православным) содержанием. Однако эта форма обладает и своим собственным духом, исследованием которого заниматься не менее насущно, чем интерпретацией в миссионерских целях. И определяющим в таком исследовании является то, из чего Достоевский «сделан», а именно, эстетика и идеология тех же Шатобриана, Ламенне, Гюго, Санд, Гете, Шиллера, шеллингианца Григорьева, старовера Голубова… В рамках такой реконструкции и обнаруживается, что все это – практически та же самая «христоликость» (почему эти авторы и почитались Достоевским за истинных христиан). Использование же этой внешне христианской формы без учета ее собственных потенций чревато непредсказуемыми последствиями, что и сказывается на примере отнюдь не одного только митр. Антония Храповицкого, но и прот. Сергея Булгакова, не говоря же о всей русской «ново-религиозной» (или типично еретической) философии того же периода.
На мой взгляд, оппозиция церковного богословия и «свободного религиозного мышления» как раз и определяется ересью как надежным мерилом, потому что если богословскую мысль характеризует, во-первых, неукоснительное соблюдение рамок догматов и канонов, а во-вторых, личный опыт духовной жизни по ним, то «религиозное мышление», в первую очередь, и «свободно» от того и от другого. Поэтому всякое лжеучение о сакральном (какой бы «апологией христианства» оно не прикрывалось) самим фактом свой ложности находится за пределами богословия как такового, или как раз в области спекулятивного (лжеименного) мудрования, и не может быть никак иначе адекватно увиденным, кроме как с помощью внешней для него методологии богословия. Это можно назвать богословским «остранением» («выведением из автоматизма восприятия»), по аналогии со сформулированным формализмом литературным приемом.