Ольга Берггольц. Вехи духовной биографии. Часть 2
Во второй части статьи Григория Беневича об Ольге Берггольц рассматривается её жизнь и творчество послевоенного периода. Автор полемизирует с расхожим мнением об атеизме поэтессы, цитируя стихи религиозного содержания.
Статья

Ольга Берггольц. Вехи духовной биографии. Часть 1

Послевоенные годы, вплоть до смерти Сталина, оказались для Берггольц в моральном отношении куда тяжелее военных. Она была не только любимой читателями, но и признанной властями, однако права говорить правду, в том числе и о блокаде, это не давало. Тоска по погибшему мужу, измены нового (Г. Макагоненко), тем более горькие, что он спас ее во время блокады (о чем есть в «Твоем пути», где об этом говорится опять же на языке христианской традиции[1]), невозможность родить ребенка, нарастающее разочарование от того, что сделали в стране с коммунистической мечтой, мечтой ее юности — от всего этого Берггольц чем дальше, тем больше искала забвения в алкоголе.

Незаметно и не без влияния такого образа жизни подступила старость. В этом контексте в дневниках Берггольц едва ли не впервые появляется запись (8/II-47), где мы находим нечто вроде молитвы, очень специфической, надо сказать, но несомненно искренней: «Уже морщины — божьи пути — набегают на лицо. Господи, боже мой. Я пытаюсь отмахнуться от них, отшатнуться. Улыбнуться, но они набегают. Господи, ты уже у глаз моих. У моих веселых глаз, не очень красивых, но умных, что более, чем красота.

Господи, ты уже у сердца моего

Ибо я уже боюсь смерти.

Я боюсь ее и зову тебя — помоги мне забыть ее.

Как я красива сейчас, но никто не видит этого…

О, намазанные губы, огромные, не для кого, печальные…»[2].

При том, что стилистически «молитва» вполне псалмическая, она явно не к христианскому Богу; христианство учит помнить о смерти, а Берггольц обращается к своему «господу», чтобы он помог ей забыть о смерти.

К тому же 1947 году относится дневниковая запись, с которой я начал эту статью. Речь об одном частном эпизоде, но в нем, как в капле воды, отражается многое. Знаменитый театральный художник и постановщик Н.П. Акимов пытался привлечь Берггольц — из конъюнктурных, как она считала, соображений — к коллективной пьесе ленинградских поэтов. «Потом, явно покупая… рисовал ее портрет»[3], который Берггольц (на мой взгляд, совершенно справедливо) категорически не понравился («ничего там нет от меня»). У Берггольц бездушная мастеровитость Акимова вызвала глубокое отторжение. Именно в этом контексте она написала: «Не могу я все же делать что-то без бога, хотя бы без обломка бога». Но особенно интересно, что она пишет дальше: «Он тонкий художник, все понимающий, и у меня с ним больший контакт, чем с тетками из горкома, но не контакт душ, нет. У теток все же хоть из дерьма — да бог, а у него — нет. Нет даже бога искусства»[4]. Дело не в том, права ли Берггольц в отношении творчества Акимова в целом. Я привел этот отрывок, чтобы понять отношение к вере самой Берггольц. Понятно, что «бог из дерьма» — это она так говорит о том, во что превратилась вера в коммунизм у «теток» из горкома партии. И все же, понимая это, она предпочитала хоть такую веру полному отсутствию ее.

Несомненно важным фактором жизни Берггольц в это время было общение с Ахматовой, от которой она не отреклась и после постановления 1946 г. Одна из записей в ее дневнике 22/II-48: «Аннушка принесла мне сегодня снимок с Владимирской Богородицы. Точно благословила…»[5]. Но и эта способность принять такой дар от Ахматовой и понять, что она имела в виду, не означала, что Берггольц на тот момент отказалась от «возлюбленной мечты своей»[6]. Теперь она говорит о ней как об «осколках идеала, некогда боготворимого», осколках, «которые все еще священны». Но тут же добавляет: «Но какое все это отношение имеет к нашему чудовищному парткому»[7].

Что до «возлюбленной мечты», то Берггольц предприняла попытку реанимировать ее для себя и для других, написав поэму «Первороссийск» (1950) (за нее она получила Сталинскую премию) о трагически погибших (кстати, от рук верующих христиан!) первых коммунарах, у которых было «все общее» — «и хлеб, и труд, и вроде бы душа!» (ср. про общую душу и общее имущество у первохристиан в Деян. 4, 32). Только чем прекраснее была эта мечта, тем горше было отличие ее от реальности.

Но самой страшной для Берггольц оказалась командировка на открытие Волгодона, который строили заключенные, а она должна была воспеть. Почуявшая беду мать дала ей в дорогу семейную икону Ангел (или Спас) Благое Молчание, о чем у Берггольц есть стихи:

Достигшей немого отчаянья,

давно не молящейся богу,

иконку «Благое Молчание»

мне мать подарила в дорогу.

 

И ангел Благого Молчания

ревниво меня охранял.

Он дважды меня не нечаянно

с пути повернул. Он знал…

 

Он знал, никакими созвучьями

увиденного не передать.

Молчание душу измучит мне,

и лжи заржавеет печать….

Это о том, чтобы не солгать, не воспеть зло. По дороге с Волгодона, где она беспробудно пила (вдвоем с Александром Твардовским) у Берггольц случился приступ белой горячки.

С этого времени начинается ее мучительное и безнадежное лечение от алкоголизма, трудность которого усугубляется все более очевидным распадением ее брака, который она еще надеется спасти и даже как будто молится об этом (запись 29/V-53): «Господи, если бы я могла молиться. Я помолилась бы так: господи, — жизнь — дай мне силы прийти домой, к человеку, который любил меня когда-то, — с душой, открытой настежь, светлой и чистой… Сделай это чудо, господи, — имя твое жизнь, судьба, кровь, — и я никогда не обижу тебя больше — унижением в себе твоего подобия»[8]. Судя по всему, и в этой «молитве», как и в приведенной выше молитве 1947 г., ее предполагаемый адресат — это не христианский Бог, а сама эта запись сделана в тяжелейшем психологическом и духовном состоянии.

И все же в жизни Берггольц были просветы. В один из них (вскоре после смерти Сталина) она начала писать замечательную автобиографическую прозу «Дневные звезды», где, наконец, могла вспомнить и Углич, впервые снова съездив туда. С горечью, как о личной трагедии, она написала и об обветшавшей церкви в городе своего детства:

А «Дивную» — поди восстанови,

когда забыта древняя загадка,

на чем держалась каменная кладка:

на верности, на правде, на любви?

 

Узнала я об этом не вчера

и ложью подправлять ее не смею.

Пусть рухнут на меня

все три ее шатра

всей неподкупной красотой своею.

Эти трагические стихи, конечно, не только о заброшенном памятнике древней архитектуры, это прежде всего о себе самой, состоянии своей души, утратившей тайну верности, правды и любви. Но такое осознание дорогого стоит.

В 1955 г. Берггольц записывает в дневнике: «И вот кружит меня жизнь… с чуть не белогорячечными поездками по городу, с мгновенными прозрениями (“все — от полного необратимого неверия”)»[9]. В 1957 г.: «Ни во что я не верю, — “глухая нетовщина” царит надо мной, — как же писать?»[10]. Но начиная с того же 1957 г. у Берггольц нет-нет да и встречается в дневниках (впервые с 1924 г.) Бог с большой буквы, причем, кажется, впервые в знаменательном соседстве с признанием утраты веры «в учение» (т. е. в марксистско-ленинское учение): «Мне надо окрепнуть настолько, физически и душевно, чтобы создать свой новый внутренний мир, воздвигнуть хоть временную опору внутри себя. Из всего, что меня держало вовне, — почти ничего не осталось: ни веры в “учение” и его воплощенье, ни любви мужа… Но мне нужно записать наш и мой собственный опыт. Так велит Бог. Он недаром показал мне такие бездны и заставил там много принять радости и страданья. Он ждет от меня, что я запечатлею это»[11].

Тогда же она впервые — как озарением — сумела, так сказать, возвыситься духом над планом политико-идеологическим. Речь идет о реакции на роман Ремарка «Время жить и время умирать»: «С прочтением романа я еще раз убедилась и вдруг озарилась… догадкой. Догадкой, известной давно: что все — люди, и писать обо всех нужно, как о людях, — и в этом мессианство литературы и ее спасение. Ее нельзя умертвить, т. к. она о людях — с той и с другой стороны. Это и есть Колино — “шире политики, шире одного какого бы то ни было учения”. Ее нельзя умертвить, т. к. она слита с человечеством, в этом ее сущность… а всякое классовое, временнȯе — это преходящее, внешнее, а не сущность»[12]. И дальше: «О, как бы я могла написать свое “Время жить и время умирать”! … И Бог требует, чтобы я сделала это»[13]. Этим планам Берггольц лишь отчасти удалось осуществиться в автобиографической прозе «Дневные звезды» (1959 г.). «Главной книги», о которой говорится в этом сочинении, она не успела написать, если только не считать таковой дневники, которые она вела почти всю жизнь и в которых она предстает не как пропагандист (каковым была в качестве члена партии всю жизнь, в том числе и в «Дневных звездах»[14]), но во всей трагичности своей жизни, то есть прежде всего просто как человек.

Как бы то ни было, знаменательно совпадение у Берггольц в приведенной выше дневниковой записи 1957 г. появления Бога и выхода на «человеческое», поверх классовых, национальных и прочих разделений, к чему ее призывал, очевидно, еще в 30-е годы, Н. Молчанов (его значение в ее духовном становлении трудно переоценить). Заметим и то, что тоска по погибшему мужу сменилась у Берггольц прояснением в ее сознании и приятием того важного, о чем он ей говорил[15], что, видимо, она не до конца понимала и усвоила тогда (хотя, например, поэма «Твой путь» — наверное, лучшее из написанного Берггольц во время войны, более всего связанная с Молчановым, менее всех других идеологична).

Трагический парадокс в том, что в то самое время, когда в своем духовном становлении Берггольц перестала верить в коммунистическое учение и начала верить в Бога, ее прошлая вера и прошлая мечта как будто «накрывали» ее, не давая ей двигаться вперед. Именно в это время (находясь в лечебнице) она получает заказ на сценарий для фильма (предполагалось, что снимать будет Григорий Козинцев) по своей поэме «Первороссийск» (1950 г.)[16], за которую получила Сталинскую премию. Коммунистической пропаганды было немало и в «Дневных звездах». И хотя сама она интерпретировала свою деятельность как попытку сохранить память о былых святынях и порушенных «храмах», но ведь никто ей не позволял писать так, чтобы было ясно, что она в «учение» и его воплощении в СССР уже не верит (а именно о таком понимании вещей в это время свидетельствуют ее дневники).

Характерна в этом отношении запись от 12/X-57, вызванная запуском первого искусственного спутника Земли. В этой записи, сделанной в лечебнице, она (не особенно разбираясь в деталях космической техники) проводит такое сравнение. Как есть спутник («звезда») и разгонный блок, который она называет «последом», так и у революции была прекрасная мечта-идея и ее «послед». Ей представляется, что отделившийся разгонный блок спутника так же угрожает ему, как «послед» революции угробил ее: «Не предвидели, что вслед за Революцией помчится ее “место”, настигнет ее и, обволокнув разлагающейся массой своей, превратит эту звезду в какое-то жуткое новообразование»[17]. Странное в отношении спутника это сравнение весьма глубоко. Но еще в большей степени оно отражает внутреннее духовное состояние Берггольц (которая вольно или невольно проецировала его на этот образ). В самом деле, ее собственное прошлое, ее вера в коммунизм (без которой не было бы и поэмы «Первороссийск»), как и ее собственная юношеская мечта, вместо того чтобы остаться в прошлом, «накрывали» ее, так что она, уже как будто не верящая в «учение» и мечту, продолжала воспевать и то, и другое, пусть и под предлогом сохранения памяти о прежних святынях.

В той же записи 1957 г. Берггольц горько сетует о том, что эта «звезда», то есть спутник, «в… горькой стране рождена», где «приучают любить с “опущенной головой и сомкнутыми устами”»[18]. В запуске спутника она видит очередной эпизод в дурацкой гонке, чтобы «догнать и перегнать» Америку. В связи с последней, впрочем, она тоже вспоминает прежде всего о взрыве атомной бомбы и пишет: «Вспышка первой атомной бомбы была ярче солнечного света. И все-то тщится человек бога[19] переплюнуть, превозмочь… Бессильный в своем всемогуществе. Всемогущий в своем бессилии»[20]. А кончается запись на совсем уже мрачной ноте: «Несется в эфир мертворожденный мир и за ним кровавый послед»[21]. В этих записях о запуске спутника мне видится довольно точное отражение внутреннего состояния — а как иначе у большого художника? — самой Берггольц, то трагическое внутреннее противоречие, в котором она в тот момент пребывала.

Но само это противоречие имело — что важно подчеркнуть — и позитивную сторону, оно было бы невозможно без нее. Тем новым, что появилось в дневниках Берггольц этого времени, был Бог. Конечно, появление «Бога» еще не значило, что Берггольц в это время стала верующей в церковной смысле, да и вообще что вера в Бога укоренилась в ней. Но зайти в церковь, уже не только разрушенную и закрытую, как в Угличе, но и действующую, стало для нее теперь возможно. Так, в 1959 г. она оказывается на Троицу в храме и делает такую запись в дневнике: «21 июня 1959. Воскресенье. Переделкино. Сегодня. Тоска по вере. Троица. Была в местной церкви — и несколько раз одолевали слезы: о, какие верующие, полные внутреннего света, веры и надежды лица! И вовсе там не одни старики и неполноценные какие-нибудь люди — много людей моего возраста, много молодежи — и у всех такие верующие, такие полные внутренней мысли и мудрости лица. А мы — и я тоже, не тоже, а, видимо, более, чем кто-либо другой, — мы перед этим народом гаерничаем, обманываем его, глумливо и…» <далее обрыв текста>[22]. А ведь это написано в момент выхода в свет «Дневных звезд», в которых, конечно, много замечательных страниц, в том числе и об Угличе ее детства, и о ее верующей бабушке (чья вера не скрывается), но в целом это произведение написано вполне с коммунистических (конечно, с учетом решений ХХ съезда) позиций, точнее, с позиций того, что можно было бы назвать коммунизмом с человеческим лицом, потому что личное, человеческое измерение в этой прозе все время подчеркивается.

Эта раздвоенность Берггольц — декларируемая верность партии и ее идеологии при происходящих в ее душе мучительных процессах пробуждения веры в Бога и осознания необходимости выйти в творчестве за пределы идеологии — порождали в ней глубокий внутренний конфликт, который только усугублялся все более прогрессирующим у нее недугом и в свою очередь усугублял его. Обрести цельность с ситуации такого внутреннего противоречия, ссылкой на «веру в величье сердца человеческого» (слова Маяковского, которые Берггольц приводит в дневнике в 1960[23]), видимо, никак не удавалось.

Дневниковые записи конца 50-х гг. становятся все более трагическими и противоречивыми, а в 60-е она, впрочем, успев поклясться в верности подвигу коммунаров («Первороссийск бессмертен, хотя исчезла сама точка — она уже почти затоплена. Первороссийск у меня тут, в груди. Он для меня — святыня, что бы со мной ни стало»[24]) и вовсе перестает вести дневник. Но кое-что относящееся к интересующей нас теме дошло и из этого времени. Например, реакция Берггольц на первые пилотируемые полеты в космос.

Отступление четвертое. Ольга Берггольц, космос и Бог

Помимо нескольких предназначенных для печати (и опубликованных) стихов, посвященных космонавтам (ничем особым не интересных), Ольга Берггольц написала одно стихотворение, которое — судя по его последним двум строчкам — писалось без оглядки на публикацию. Оно и не было напечатано при ее жизни, а появилось уже после смерти поэта, в 1979 г. (в журнале «Дружба народов»). Вот этот текст, который мне представляется во многих отношениях замечательным:

Космонавту

 

Только мы,

только мы

с тобою знаем,

космонавт,

что такое —

эта гибель

мимо нас!

Только мы

с тобою знаем,

как берет

эта гибель

все дыханье в оборот.

(Не прогулка, не гуляние

на час —

это вечность пролетает

мимо нас.)

А уж как она, та вечность,

холодна,

а уж как она,

проклятая, черна,

только мы

с тобою знаем, космонавт,

и никто еще не знает

ничего,

кроме нас...

 

Только мы да, может быть, и Бог...

Да и Он еще не ступит за порог.

 

1960-е годы

 

«Бог» и местоимение «Он» я позволил себе написать с большой буквы, хотя в публикации советского времени пишется, конечно, с маленькой.

Последние две строчки сложны для понимания, эта «темнота» вкупе с уважением к умершей, вероятно, позволили пройти стихотворению советскую цензуру и быть посмертно опубликованным. Непонятность этих строчек может быть вызвана известным недугом Берггольц, а может, и «плоскостью» нашего восприятия, неспособного их по-настоящему оценить. В любом случае звучат эти две строчки как своего рода «ответ» на известную советскую присказку: Гагарин в космосе был, Бога не видел.

К слову о Гагарине. Не знаю, дошли ли до Ольги Берргольц его слова, сказанные В. Высоцкому: краткий ответ на вопрос: «Как там, в космосе?» — «Страшно!»[25]. Но именно такое восприятие космоса (совсем не официальное, не для газет) мы и встречаем в стихотворении Берггольц. Это глубокое и точное совпадение (весьма вероятно, что «случайное»). Ощущения космонавта перед лицом космического «ничто» в стихотворении отождествляется с тем состоянием, которое О. Берргольц знала как поэт. Можно ведь прочесть и так: «И никто еще не знает / НИЧЕГО, / кроме нас». Обратим внимание на избыточность этого «ничего», стихотворение было бы явно глаже без него: «И никто еще не знает, / кроме нас». «Ничего» выбивается своей какой-то «неправильностью» (без него, кажется, вполне можно было бы обойтись), но оно оставлено, и это-то косвенно свидетельствует о его значимости.

Из ее дневников известно, что в юности Ольга Берргольц, выбирая свой путь в жизни, мечтала стать летчицей[26], это привлекало ее одно время даже больше, чем поэзия. Но все же победила поэзия. В конце же жизни она как поэт «отразилась», узнала себя, свое «ремесло» в работе космонавта.

 

Только мы да, может быть, и Бог...

Да и Он еще не ступит за порог.

 

В последних двух строчках мне видится догадка-прозрение о том, что в этом «ничто», которое настоящий поэт знает, а космонавт может почувствовать во время полета, что в этом «ничто» возможна встреча с Богом. Может быть, это «ничто» и есть тот «порог», «граница» между человеком и Богом, на которой только и возможна эта встреча.

Впрочем, может возникнуть вопрос: а не передает ли состояние поэта, встречающееся в стихотворении, скорее богооставленность, отчаяние, в котором оно писалось? Ведь никуда не выкинешь слов «проклятая черна», «гибель» и т. п. Такая трактовка, в принципе, не исключает сказанного выше. Но, в любом случае, это не погруженность в гибельность. Отчаяние, гибель не поглощает поэта — «эта гибель МИМО нас». Поэт сохраняет предельный самоотчет в этом состоянии. Собственно, стихотворение рождается из этого предстояния гибели, угрозы ее.

***

Но вернемся к духовной биографии Берггольц, последнему периоду ее жизни и творчества, наиболее мучительному, но тоже знавшему свои просветы. Чем дальше, тем больше болезнь Берггольц принимала все более тяжелую форму. В Городе, конечно, знали о недуге своей любимой поэтессы, чье слово поддержало многих и многих во время блокады. Чем могли, помогали, а верующие о ней еще молились. И Берггольц знала, что о ней молятся:

По вершинам, вечно обнаженным,

проходила жизнь моя, звеня...

И молились Ксении Блаженной

темные старушки за меня...

 

У этого отрывка в творчестве Берггольц есть знаменательная параллель (в нем же встречается и важное для нее слово-символ[27] «вершина»). Описывая в своей автобиографической прозе «Дневные звезды», как умирала ее бабушка, Берггольц передает ее последние слова: «Спаси, господи, рабу твою Марию и красную твою столицу Москву». И дальше говорит о том, что ей самой подумалось в этот момент: «Вот как она умирает: не спеша, торжественно… Вот прощается, благословляет… Это все, чем может она принять участие в войне… Это ее последний труд в жизни. Не смерть — последнее деяние. По-русски умирает, верней отходит — истово, все понимая. И не в боге для нее дело, совсем не в боге. Говорили, когда умирал Павлов, он следил за своим состоянием и диктовал свои ощущения ассистенту, сидевшему около. И вот к нему постучали, хотели войти, но он ответил: “Павлов занят — Павлов умирает”. Гений человечества — и темная моя бабушка… Впрочем, почему же она темная? Разве трудиться, любить, без конца любить, так, чтоб в последний час свой помнить о родных, о родине, — это не чистейшие вершины духа?»[28].

Заметим, что в этом отрывке встречаются и «темная» бабушка, и «вершины» (духа). Они же встречаются и в строфе с блаженной Ксенией («по вершинам вечно обнаженным» и «темные старушки»). Замечательно и то, что, хотя Берггольц представляется, что «дело совсем не в боге», бабушка-то у нее внучек и Москву благословляет, да и вместо «умирает», поправив себя, Берггольц вспомнила другое слово: «умирает, верней отходит».

Но вернемся к четверостишию Берггольц. Образ «вечно» «обнаженной вершины» из него играет важную роль в ее поэтике. Встречается этот образ в программной для Берггольц поэме «Твой путь».

 

…О девочка с вершины Мамисона,

что знала ты о счастии?

                                              Оно

неласково,

                     сурово и бессонно

и с гибелью порой сопряжено.

…………………………………...

Оно несет на крыльях лебединых

к таким неугасающим вершинам,

к столь одиноким, нежным и нагим,

что боги позавидовали б им.

 

Понятно, что для Берггольц «вершина» («обнаженная», как в строфе «с Ксенией», или «нагая», как в отрывке из поэмы) — это слово-символ, смысл которого — духовная высота, особенный духовный опыт, которым, пережив его, поэт делится с другими. Не случайно названия «День вершин» носят три раздела глав в «Дневных звездах», из которых и отрывок про смерть «темной» бабушки со словами: «Разве это не чистейшая вершина духа?».          

Учитывая такой контекст для «темных старушек» из строфы про Ксению, можно догадаться, что и с ними дело обстоит не так просто. Как и бабушка Берггольц, они, для нее, вероятно, «не так уж и темны», и, может быть, потому и могут молиться блаженной Ксении за ту, чья жизнь проходила по обнаженным, сопряженным с гибелью вершинам, что сами вошли в меру «чистейших вершин духа»?

В тех же листках из архива О. Берггольц, опубликованных ее сестрой Марией, встречается и еще одна строфа, которая, как мне кажется, внутренне перекликается со строфой про Ксению. Обращена она к неизвестному мне священнику:

 

Письмо о. Александру

 

Помолись обо мне,

Помолись обо мне, −

Страшно мчать на такой

вышине…[29]

 

Снова вместе темы страшной «высоты» и молитвы. А вот еще строчки Берггольц, уже 70-х годов, самых последних лет жизни:

 

А в современнике — не разобраться ли,

Тут уж задачка зело проста:

вместо души у него — информация

плюс нуклеиновая кислота.

 

Что-то на той кислоте отложится,

Там разберут молодца…

Божию милостью, милостью Божию

жить я хочу до конца[30].

 

«Там» — это ведь на Страшном суде!

 

***

Берггольц просила близких друзей, чтобы, когда она умрет, над ней звучала «Всенощная» Рахманинова и «Ныне отпущаеши» в исполнении Шаляпина. Но писательские начальники запретили со словами: «Ну что вы! Ведь Берггольц — коммунист. Она давно отреклась от религии»[31].

Похороны Берггольц на Литераторских мостках (Волково кладбище)[32] не стали таким же событием в жизни города и страны, как прощание с Ахматовой[33]. Обычные любившие ее читатели о похоронах узнали слишком поздно, чтобы успеть на них прийти (не дали, видимо специально, вовремя объявления в газетах и на радио). Не собрался на них (как у Ахматовой) и весь цвет тогдашней поэзии, а речи по большей части были сервилистскими и блеклыми. Но незадолго до смерти уже были произнесены слова самой поэтессой о своей поэзии, лучше которых, думаю, никто бы и не сказал. Хотя речь в этих стихах прежде всего об Анне Ахматовой и ее поэзии, но рядом с ней и после нее о самой Берггольц:

 

О, живущая нестерпимо,

О, идущая неизгладимо,

Оставляющая светоносный след.

Что за благость ко мне явилась?

Божья ль это,

людская милость?

Рядом быть с твоею судьбой,

Заслонять хоть на миг собой.

Что ж, что это было напрасно?

Часто робким, чаще безгласным,

По своим законам живем

По кремнистым путям идем.

 

Я иду за тобою

                  след в след.

Я целую его

                  свет в свет.

Я бессонная как ты,

                  бред в бред.

Знаю так же, как ты,

                  что смерти нет.

 

Между 1973 и 1975 (?).

 

В позднем творчестве Берггольц мало стихов такого же уровня, как лучшие из ее прежних. Это — одно из них. Оно не только точно и пронзительно по содержанию и глубоко по смыслу, но и, как лучшие из ее старых стихов, с богатым ассоциативным рядом. Кроме очевидного лермонтовского «кремнистого пути» (для Берггольц он был обогащен темой «звезд», ср. «Дневные звезды», но не только), здесь, конечно, явная аллюзия к известному стихотворению Ахматовой:

 

Наше священное ремесло

Существует тысячи лет…

С ним и без света миру светло.

Но еще ни один не сказал поэт,

Что мудрости нет, и старости нет,

А может, и смерти нет.

 

Ленинград, 1944.

 

У Берггольц те же темы светоносности поэзии для мира и «смерти нет». Да, но разве не заключила сама Берггольц еще в 1940 г. стихотворение «На Мамисонском перевале» словами: «…что смерти не было и нет»? Но там это было не общим, так сказать, утверждением, что, мол, вообще смерти нет, а словами, отражающими переживание момента — восторга души из обыденного, телесного плана существования. Теперь же, под конец жизни, пройдя через все то, что она прошла, Берггольц осмелилась сказать: «Знаю… что смерти нет» применительно не к какому-то моменту, а в абсолютном смысле. И, надо сказать, сделала она это более определенно, чем Ахматова, у которой модальность высказывания («А может, и смерти нет»), как и весь контекст стихотворения, двусмысленны. В поэтическом отношении в этой ахматовской двусмысленности (хорошо о ней написал Ю. Найман[34]), несомненно, есть некая таинственная прелесть. Берггольц по сравнению с ней прямодушна и проста (кто-то скажет — слишком, особенно после того как в «Поэме без героя» у той же Ахматовой прозвучало: «Смерти нет — это всем известно, / Повторять это стало пресно»). Но в этой простоте есть своя правда и сила, Собственно, в этом «знаю… что смерти нет», удостоверяемым поэтически, наверное, и состоит итог духовной биографии Ольги Берггольц.

***

По свидетельству сестры поэтессы, муж Марии Федоровны, «верующий человек», через 40 дней после смерти Ольги Берггольц пошел подать записку за упокой в один из ленинградских храмов, и священник рассказал ему, что таковых уже подано более 40 штук[35]. То же самое, наверное, было и в других храмах.

 

[1] Он сравнивается с добрым самаритянином из евангельской притчи: «Как в притчах позабытых и священных, / пред путником, который изнемог, / ты встал передо мною на колено / и обувь снял с моих отекших ног».

[2] Берггольц. Мой дневник. Т. 3, с. 344.

[3] Берггольц. Мой дневник. Т. 3, с. 353.

[4] Там же.

[5] Там же, с. 387.

[6] Там же, с. 341.

[7] Там же, с. 353.

[8] Там же, с. 488.

[9] Берггольц. Мой дневник. Т. 3, с. 523.

[10] Там же, с. 550.

[11] Там же, с. 557.

[12] Там же, с. 558.

[13] Там же.

[14] Это не мое мнение, а ее собственное признание: «Да Главная книга… ни на минуту не отказывается от великих задач коммунистической пропаганды» (О. Берггольц. Дневные звезды. Говорит Ленинград. М., «Правда», 1990, с. 29).

[15] Ср. еще два «завета» мужа, которые она вспоминает чуть позднее: «”Пренебреги” – как великолепно завещал мой Коля, и второй завет его был – “Не обременяйся!”. Пренебречь и не обременяться – сроками, соображениями выдвижения и начальственного признания» (запись от 27/IV-60. Берггольц. Мой дневник. Т. 3, с. 611).

[16] В конечном счете фильм «Первороссияне» по сценарию Берггольц был снят лишь в 1967 году режиссерами Александром Ивановым и (главным образом) Евгением Шифферсом (в будущем известным религиозным философом и видным деятелем неофициальной культуры). Фильм не вышел на экраны, т. е. был запрещен к показу из-за своей авангардной эстетики, что стало еще одним ударом для О. Берггольц.

[17] Там же, с. 568.

[18] Там же, с. 569.

[19] «Бог» снова с маленькой буквы (возможно, инерция правил советского правописания), но весь контекст говорит, что речь именно о всемогущем библейском Боге.

[20] Сравним это с отрывком из поэмы «Первороссийск» (диалог местного жителя с приехавшим на Алтай организовывать коммуну рабочим): «”Так, значит, вы без бога? По науке? / А бог-то есть! Ведь есть он? Или — врут?” / Клинкович им показывает руки / в мозолях: / «Есть! Владыка Мира — Труд! / Вот он, и вседержитель и создатель. / Все сотворит и все подаст — в борьбе. / А остальное — опиум, приятель, / чтоб ты не верил самому себе».

[21] Берггольц. Мой дневник. Т. 3, с. 572.

[22] Там же, с. 599.

[23] Там же, с. 609.

[24] Ольга Берггольц. Запретный дневник (цит. по: https://biography.wikireading.ru/31962) (запись от 3/VIII-60).

[25] См., напр.: https://kosmo-museum.ru/news/vysotskiy-v-kosmose

[26] См. Берггольц. Мой дневник. Т. 1, с. 121.

[27] В настоящей статье, говоря о поэтике Берггольц, я неоднократно использую понятие «символа», и это не случайно. В одной из своих дневниковых записей 17-летняя Берггольц, впервые ознакомившаяся с манифестами различных поэтических школ, написала: «Вчера читала сборник программ, деклараций и т. д. “от символизма до октября”. Интересно! Сначала символизм увлек. Даже подумывала о “неосимволизме”, о возрождении традиций символизма на современной основе. <…> Только и есть две главные силы — символизм и акмеизм-адамизм (программный)» (Берггольц. Мой дневник. Т. 1, с, 404). Мне кажется, Берггольц в той или иной форме не отступила от этой своей юношеской идеи о неосимволизме.

[28] О. Берггольц. Дневные звезды. Говорит Ленинград. М., 1990, с. 87.

[29] О. Берггольц. Прошлого нет! СПб., изд-во «Царское село», 2003, с. 332.

[30] О. Берггольц. Встреча. СПб., изд-во «Царское село», 2003, с. 381.

[31] Громова. Ольга Берггольц: Смерти не было и нет, с. 404.

[32] Хоронить Берггольц на Пискаревском кладбище (где были выбиты ее слова) вместе с жертвами блокады, как она хотела, не разрешили.

[33] В них Берггольц, конечно, и сама участвовала.

[34] См. http://ahmatova.niv.ru/ahmatova/vospominaniya/najman-rasskazy/stranica-5.htm

[35] Мария Берггольц вспоминает о сестре Ольге. 1977 год. URL: https://arzamas.academy/mag/12-berggoltc

 

Источник: Нева. № 9, 2021, с. 154–176.

Комментарии ():
Написать комментарий:

Другие публикации на портале:

Еще 9