Ольга Берггольц. Вехи духовной биографии. Часть 1
Статья Г. И. Беневича посвящена исследованию духовной биографии советской писательницы и поэтессы Ольги Берггольц (1910–1975). Автор статьи считает важным понять и проследить историю её веры, в немалой степени отражающей историю духовных исканий нескольких поколений русской интеллигенции.
Статья

В последние годы было опубликовано несколько монографий, посвященных жизни и творчеству Ольги Берггольц (1910–1975)[1], в которых в той или иной степени (обычно без подробностей) затрагивалась ее духовная биография. Под нею я имею в виду, попросту говоря, то, во что в те или иные периоды жизни Берггольц верила. Обобщающей работы на эту тему еще не было. Такая постановка вопроса может показаться странной или надуманной; в самом деле, какое отношение вера имеет к поэзии, шире — к литературе? Разве что косвенное, тем более когда речь идет о великом трагическом голосе блокадного Ленинграда. Однако вот запись из дневника Берггольц от 14/III-47: «Не могу я все же делать что-то без бога, хотя бы и без обломка бога»[2] (здесь и далее правописание в цитатах Берггольц авторское). Не стоит торопиться принимать эти слова за свидетельство религиозности Берггольц в привычном смысле этого слова (как мы увидим ниже, речь здесь не об этом), но уже из приведенной цитаты видно, что вера (как бы ее ни понимать) для Берггольц имела важнейшее значение. Это подтверждается на многих примерах из ее стихов, прозы, писем и недавно опубликованных дневников, как и то, что вера эта на протяжении жизни существенно менялась. Тем более важно понять и проследить историю ее веры, в немалой степени отражающей историю духовных исканий нескольких поколений русской интеллигенции. Чтобы подробно написать об этом, понадобилась бы целая книга, здесь же я хотел бы (стараясь минимально повторять других) отметить лишь основные вехи ее духовной биографии, останавливаясь чуть подробнее на некоторых из них.

Но сначала про сон. В 1954 г. в автобиографической прозе Берггольц поделилась одним сном про город Углич, куда мать увезла ее с младшей сестрой от бедствий и голода гражданской войны; по ордеру горкоммуны жили они с 1918 по 1921 г., пока не вернулись в Петроград, в келье еще действовавшего тогда Богоявленского девичьего монастыря, и тогдашние впечатления запали ей так глубоко в душу, что сон о том месте посещал ее время от времени всю жизнь. Но что именно ей снилось? «Мне снилось: я попала в Углич и иду по длинной, широкой, заросшей мелкой зеленой травкой улице… И вот я иду по зеленоватой, мерцающей улице, а вдали тоже мерцает и светится белая громада собора. Мне обязательно нужно дойти до него, потому что за ним наша школа и садик… И я знаю, что когда дойду до собора, <…> наступит удивительное, мгновенное, полное счастье. И я кружу по странно сумеречным улицам, и собор все ближе, все ярче, и все нарастает и нарастает во мне предчувствие счастья, все сильнее дрожит и трепещет внутри что-то прекрасное, сверкающее, почти режущее, и все ближе собор, и вдруг — конец: просыпаюсь! Так и не удалось мне за долгие-долгие годы дойти во сне до “своего собора”»[3].

В этом повторяющемся всю жизнь сне О. Берггольц мне видится некий символ. Не нужно быть великим толкователем сновидений, чтобы предположить — что-то существенное, связанное с ее детством, пребыванием в Угличе, жизнью в монастыре, было вытеснено в бессознательное и во сне давало о себе знать в символической форме пути к храму, до которого никогда не удавалось дойти. Почему и что было вытеснено, можно узнать из произведений Берггольц, прежде всего по ее дневникам.

* * *

В детстве Ольга росла под влиянием православных матери и бабушек. Не только в Угличе, но и вернувшись в Петроград, сама Ольга оставалась искренне верующей, защищала в себе веру от наступавшего безбожия. Так, в апреле 1923 г. она записала в дневнике: «Нет, жалкие лгуны, / Напрасно вы кричите, / Что Бога не было, что не воскрес Христос! / Вы этим в сердце нам лишь веру укрепите, / Прошедшую сквозь дымку горьких слез!»[4]. Далее в той же стихотворной дневниковой записи, (приуроченной, как видно из подписи к ней, к «антирелигиозным мероприятиям большевиков»), вероятно, воспроизводя ту борьбу, которая началась уже за нее саму и других детей, юная Ольга пишет: «Желаете добра вы страждущим рабочим? / Пустые то слова! И смысел (sic!) их пустой! / Зачем от матери, любящей страстно Бога, / Вы отрываете детей ее родных? / Зачем же юношей и девушек невинных / Вы сбили с чистого и верного пути? / Не просвещенье, нет! Вы сеятели злобы, / Порока, гибели... Всех топчите в грязи...»[5].

Но вскоре начинают появляться записи с выражением все больших симпатий к «идейным коммунистам», которые ей кажутся бόльшими христианами, чем ее родные. Вот, пожалуй, первая из них, приуроченная к смерти Ленина, на которую Ольга отреагировала совсем не так, как ее родные: «Что, в сущности, представляет собою коммунизм? Это учение Христа, т. е. исполнение его заветов, но с отрицанием его самого. И, по-моему, в РКП более правды, чем в монашеской общине. И меня влечет к нему, и я буду коммунисткой! <…> Я на сильном переломе: я разуверилась почти что в Христианах, а Бог? — он так далеко... Если есть Бог, зачем он не поможет мне и другим; да, он наказует. Но ведь он добрый, терпеливый, милостивый, а наказует. <…> Не понимаю. Да, христиане! Вот они — слова пустые. Хотя бы наша бабушка. Она молится, исповедуется, а первая сплетница»[6].

Вскоре, помимо недоверия к православию родных, на духовность Ольги начинает влиять еще характерная для отроческого возраста проблематика. К этому времени относится такая запись (21/II-24):

Мне тяжко, мне больно. Собравши усилья,

Я в мрачную душу не бога зову....

О, демон, слети на пылающих крыльях.

Вина мне! Вина дай! Я вновь оживу.

Вина не простого, но с дьявольской кровью,

Но с адским и жгучим проклятым огнем...

Будь проклят весь мир с его страшной любовью!

Ни счастья, ни бога, ни радости в нем!

Я долго звал бога! Но бог не внимает.

О, демон, дай адскую чашу полней…[7]

И хотя в этих строчках (ключевая — «Будь проклят весь мир с его страшной любовью!») чуть ли не о заключении завета с диаволом много от «литературы» (Лермонтов?), но важно, на что в литературе откликается душа. Вот один из откликов: «”Овод” крепко засел в моей душе. <…> Я абсолютно не верю в Бога! Бог — это создание самого народа, людей. <…> Как “Овод”, я сокрушила в своем сердце Бога... но не Христа. Нет, Христос не бог: Христос — великий коммунист, это был человек, правда, идеальный, но не бог»[8].

Ольга еще некоторое время участвует в церковных обрядах, исповедуется на Пасху, причащается, главным образом чтобы не огорчить маму, которую горячо любит. Но дух бунта против «среды» и посредственности все более растет в ее сердце. Прочтя Достоевского, она пишет: «Раскольников во всем прав. <…> Я не хочу быть тварью... дрожащей... вошью... Нужно быть гордой, гордой и смелой, чтоб потом право иметь — сметь»[9]. Или: «Я не хотела бы ни жить, ни умереть так, как наша бабушка. <…> Я хочу умереть за что-нибудь красивое, гордое»[10].

Итак, поворотным событием в духовной биографии Берггольц стала смерть Ленина. В отличие от православных друзей и знакомых ее матери, она восприняла эту смерть с большим сочувствием к вождю, разделяя горе утраты с рабочими, и написала стихи его памяти. Ее папа, врач на одном из заводов Невской заставы, гордый тем, что 13-летняя дочь написала складное стихотворение на общественно важную тему, отнес его в заводскую многотиражку, и оно имело успех.

После этого Ольгу начинают печатать, а в идейном плане с той же горячей верой, с которой она верила в Бога, она поверила в коммунистические идеи. Ее захватывает комсомольская романтика, и она разделяет судьбу образованной молодежи своего поколения, становится пропагандисткой, воспевает стройки социализма. Ее прежнее воспитание, впрочем, изредка дает себя знать в ее творчестве, но уже в новой перспективе. Так, как заметил В. Улыбин, в стихотворении про Волховстрой пятнадцатилетняя Ольга Берггольц пишет: «Старый Волхов! Клянусь пред тобою, / Что ребяческий долг погашу, / И для сотни иных волховстроев / Кирпичей на спине наношу». В последней строке аллюзия к «Житию Ксении Блаженной»![11]

Но в целом с миром верующих родных она идейно рвет (в дневнике за 1926 г. она записывает, что на Пасху выбросила кулич и яйца в Мойку[12]), отношения с матерью становятся все хуже, да и в творчестве какие-либо следы православной веры почти исчезают. Ольга стремительно входит в литературную жизнь, к ее стихам благосклонно отнесся К. Чуковский и А. Ахматова, прозу похвалил М. Горький, она становится активной участницей литературного объединения «Смена», где знакомится с будущим первым мужем, поэтом (более сильным на тот момент, чем она) Борисом Корниловым. Впрочем, брак с ним не продлился долго (от него осталась дочка Ира), а Берггольц вскоре вышла замуж за журналиста и филолога Николая Молчанова. За все эти годы «Углич» появлялся в творчестве Берггольц один раз, когда она в 1932 г. издала повесть под таким названием, пытаясь рассказать о своем детстве, явно приглушая православный контекст жизни в Угличе, чтобы вывести на первый план начинающийся поворот в сторону новой жизни и новых идей (что было некоторым анахронизмом). Как бы то ни было, даже такого описания для рапповской критики было достаточно, чтобы устроить Берггольц разнос за мелкобуржуазность, недопустимую для комсомолки. Ей пришлось перестраиваться, и к воспоминаниям об «Угличе» она смогла вернуться только в 1954 г.

В 30-е же годы Берггольц — подающая надежды советская писательница, журналистка, пропагандистка, кандидат в члены ВКП(б). Первым потрясением стала для нее смерть в 1933 г. не прожившей и года дочери от Молчанова, Майи (на ее могиле мать поставила красную звезду). Но бурная литературная и личная жизнь берут свое, пока на Берггольц не обрушивается целая череда несчастий. В 1936 г. тяжело заболела и умерла семилетняя дочь Ира. Берггольц записывает в дневнике: «Если б верила в бога, то сейчас бы думала, что он отнял у меня дочь в наказание за эту жизнь, которую я вела, и что наказание — заслужено мною»[13]. В 1937 г. Берггольц подверглась «чистке» по литературной и партийной линии, у мужа участились начавшиеся еще в 1933 г. после контузии в армии эпилептические припадки, наконец, в декабре 1938 г. Берггольц была арестована и заключена в следственную тюрьму НКВД, откуда — это совпало со сменой тамошнего начальства — вышла оправданная через полгода, узнав на опыте (прежде она этого не признавала), что многие, кто подвергся репрессиям, — преданные партии и родине люди.

Берггольц мучила совесть, что она вышла, а ее сокамерницы нет, что многие ее друзья репрессированы, что она ничего не может сделать для них. К этому времени относится диптих «Аленушка», остановимся на нем чуть подробнее.

Отступление первое. «Аленушка»

 

Когда весна зеленая

затеплится опять —

пойду, пойду Аленушкой

над омутом рыдать.

Кругом березы кроткие

склоняются, горя.

Узорною решеткою

подернута заря.

 

А в омуте прозрачная

вода весной стоит.

А в омуте-то братец мой

на самом дне лежит.

На грудь положен камушек

граненый, не простой…

Иванушка, Иванушка,

что сделали с тобой?!

 

Иванушка, возлюбленный,

светлей и краше дня, —

потопленный, погубленный,

ты слышишь ли меня?

 

Оболганный, обманутый,

ни в чем не виноват —

Иванушка, Иванушка,

воротишься ль назад?

 

Молчат березы кроткие,

над омутом горя.

И тоненькой решеткою

подернута заря…

 

2

Голосом звериным, исступленная,

я кричу над омутом с утра:

«Совесть светлая моя, Аленушка!

Отзовись мне, старшая сестра.

 

На дворе костры разложат вечером,

смертные отточат лезвия.

Возврати мне облик человеческий,

светлая Аленушка моя.

 

Я боюсь не гибели, не пламени —

оборотнем страшно умирать.

О, прости, прости за ослушание!

Помоги заклятье снять, сестра.

 

О, прости меня за то, что, жаждая,

ночью из звериного следа

Напилась водой ночной однажды я…

Страшной оказалась та вода…»

 

Мне сестра ответила: «Родимая!

Не поправить нам людское зло.

Камень, камень, камень на груди моей.

Черной тиной очи занесло…»…

 

Но опять кричу я, исступленная,

страх звериный в сердце не тая…

Вдруг спасет меня моя Аленушка,

совесть отчужденная моя?

 

Стихотворение написано в 1940 г., т. е. уже после выхода из следственной тюрьмы, в центре его, во-первых, судьбы сидящих в тюрьмах и лагерях — оболганных и обманутых, а во второй части — мука отчужденной совести, не дающей забыть увиденное, но слишком слабой пока, чтобы спасти. Можно обратить внимание, что во второй части диптиха Берггольц обращается к «Аленушке» не от имени «Иванушки», брата, а от своего собственного. Это видно хотя бы по тому, что тут используется женский род: «напилась водой ночной однажды я…». А то, что она напилась «жаждая, ночью из звериного следа...» в контексте биографии Берггольц звучит как признание своей вины за участие в общем озверении (ведь и она активно включилась в «чистки», поддерживая изгнания и осуждения некоторых из своих бывших товарищей-писателей и даже первого мужа — Б. Корнилова).

* * *

В тюрьме Берггольц узнала, хотя бы отчасти, страшную правду о режиме, при котором жила, начала снова задумываться о религии. Одна из записей после выхода из тюрьмы: «Много по ночам говорили с Колей — о жизни, о религии, о нашем строе... Интересные и горькие мысли»[14] (1939 г.). В 1940 г. было написано:

И когда меня зароют

возле милых сердцу мест, —

крест поставьте надо мною,

деревянный русский крест!

Существенный сдвиг, если сравнивать с тем, что на могиле дочери Майи она поставила (настояла на этом) красную звезду. К воспоминаниям о пребывании в тюрьме относится и такая ее запись: «Постижение Христа через тюрьму». И далее чуть измененные строчки из Блока: «Вот он, Христос, в венце и розах, / Пришел, смотрит в окно тюрьмы. / Вот он, Христос, в кровавых ризах / Смотрит в окно тюрьмы». Возможно, к этому же периоду относится и сохранившаяся в ее архиве запись: «Христос — человек. Наш, родной советский человек»[15]. Не стоит думать, что Берггольц в это время вернулась к православию (этому нет никаких свидетельств), но христианство и особенно Христос снова стали значимыми для нее.

Впрочем, духовная биография не сводится к отношениям к Богу и религии, а и вообще к вере. Выше я уже включил в нее то, что имеет отношение к совести, — весьма важном «органе» человеческого устроения, тем более для поэта. Теперь же нужно сказать о том, что можно было бы назвать пиковым духовным опытом.

Отступление второе. Мамисон

Такой пиковый духовный (почему именно духовный, будет ясно из дальнейшего) опыт был связан у Берггольц с Мамисонским перевалом (красивейший перевал Кавказских гор, где она побывала в 1930 г., во время практики перед окончанием университета). Открывшееся ей на этом перевале так потрясло Берггольц, что в дневниках она неоднократно говорит о плане написать рассказ об этом[16]. Но, сколько мне известно, он так написан и не был. Зато вскоре после освобождения из тюрьмы (в тюрьме она пробыла с 13 декабря 1938 г по 3 июля 1939 г.), она написала диптих «Дорога в горах» (1939–1940), в котором наиболее значимой является вторая часть — «На Мамисонском перевале» (1940). Это стихотворение, замечательное само по себе, можно рассматривать как акт своего рода психологической, творческой и духовной «реабилитации». Вот его текст:

На Мамисонском перевале

остановились мы на час.

Снега бессмертные сияли,

короной окружая нас.

Не наш, высокий, запредельный

простор, казалось, говорил:

«А я живу без вас, отдельно,

тысячелетьями, как жил».

И диким этим безучастьем

была душа поражена.

И как зенит земного счастья

в душе возникла тишина.

Такая тишина, такое

сошло спокойствие ее,

что думал — ничего не стоит

перешагнуть в небытие.

Что было вечно? Что мгновенно?

Не знаю, и не все ль равно,

когда с красою неизменной

ты вдруг становишься одно.

Когда такая тишина,

когда собой душа полна,

когда она бесстрашно верит

в один-единственный ответ —

что время бытию не мера,

что смерти не было и нет.

Это едва ли не наиболее философское (в подлинном смысле философии как мышления о бытии) стихотворение Ольги Берггольц, к тому же являющее ее не в ставшей уже привычной роли «блокадной музы Ленинграда», а как-то иначе. Вместе с тем философичность этого стихотворения (к ней прямо или косвенно относятся темы бытия и времени, небытия, вечности, мгновения, счастья, красоты) сочетается с достоверно переданным духовным, если угодно, даже мистическим опытом, который и лежит в основе его «философии», внушая доверие к ней. Этот опыт можно назвать опытом Тишины. Слово это вместе со словом «спокойствие» неоднократно повторяется в стихотворении, занимает в нем центральное место. Тишина и покой вошли в душу, наполнили ее через встречу с возвышенным (в смысле Канта), трансцендентным (в стихотворении говорится о «запредельном» просторе), что вылилось в единение с «неизменной красотой». Это не просто какой-то юношеский восторг, но опыт посетившего душу бесстрастия («бесстрашия»), в котором преодолевается разделение между вечным и мгновенным, бытием и небытием, жизнью и смертью и даже, если приглядеться, между мужским и женским («Такая тишина, такое / сошло спокойствие ее, / что думал — ничего не стоит / перешагнуть в небытие» — «думал», а не «думала»!).

Тишина здесь — явление уже не чувственного мира; она возникла в душе после того, как при созерцании кавказских гор Берггольц оказалась поражена чем-то запредельным. Тишина возникла в душе как нечто исполнившее ее, вернувшее ее к себе самой, своей — души — собственной природе: «Когда такая тишина, / когда собой душа полна». Именно такая полнота приобщенной Тишине души доставляет ей внутреннее свидетельство бессмертия. Речь идет не о победе над смертью, как будет позднее в поэме «Твой путь» (1945 г.), в которой Берггольц неоднократно будет вспоминать Мамисон (и противопоставлять этому опыту новый, блокадный), но о состоянии, когда смерти просто нет.

* * *

Но вернемся к биографии поэтессы. Восстановленная после тюрьмы в ВКП(б) и Союзе писателей, Берггольц снова вошла в прежнюю роль «инженера человеческих душ», но «в столе» у нее уже были написанные под влиянием опыта репрессий и личных утрат стихи, которые никак не вписывались в то, что тогда называлось «советской литературой». Эти стихи, в частности цикл «Родина» (1939 г.), у Берггольц свидетельствуют о таких отношениях с Родиной (именно так, с большой буквы), которые иначе не назовешь, как религиозными. По точному наблюдению Сергея Завьялова[17], ее обращение к Родине «порой напоминает диалог Иова с Господом»:

Изранила и душу опалила,

лишила сна, почти свела с ума...

Не отнимай хоть песенную силу,

не отнимай — раскаешься сама!

 

Не отнимай, чтоб горестный и славный

твой путь воспеть.

Чтоб хоть в немой строке

мне говорить с тобой, как равной

с равной, —

на вольном и жестоком языке.

«В немой строке» — это конечно о том, что такие стихи, она это знала, не будут опубликованы, но она готова была и на это. Появляющееся же здесь «обещание» воспеть «твой путь» (если не будет отнят песенный дар) отозвалось потом в поэме «Твой путь» 1945 г., посвященной, правда, не всей Родине, но родному Городу; впрочем, его «путь» во время блокады — смерть и воскресение — можно счесть квинтэссенцией пути всей страны во время войны.

Что же касается обращения к Родине в 1939 г., то в нем можно заметить своего рода перенесение ответственности с режима на Родину. Это не власти, не репрессивные органы «изранили и душу опалили», а Родина. Даже в стихах, которые писались в стол, она не обвиняет в терроре ни Сталина, ни режим! Дело тут, думаю, не в сервилизме, а в том, что признать небессмысленность таких страданий, которые Берггольц пережила, можно лишь в том случае, если считать, что они от «Родины», ни больше, ни меньше (власти же в этом контексте — лишь орудие Родины). Перенести все эти страдания и унижения можно потому, что та же самая Родина наделяет и песенной силой, лучшим, что у нее как поэта было.

Появление Родины в таком качестве тем более сохранилось во время Отечественной войны. Берггольц сама позднее вспоминала, что во время войны «молилась, обращаясь к Родине (тому огромному, страшному, любимому, прошедшему, проходящему через меня этим расплавленным искрящимся потоком)»[18]. Это подтверждается и ее стихами, написанными осенью 1941 г., когда казалось, что немцы будут штурмовать Город: «…/ страна моя, прекрасная моя. // Прозрачное, правдивейшее слово / ложится на безмолвные листы./ Как в юности, молюсь тебе сурово / и знаю: свет и радость — это ты» («Осень сорок первого»).

Такое отношение к Родине, стране может служить объяснением одного малоизвестного факта из творческой биографии Берггольц. В 1943 г. она участвовала в конкурсе на лучший вариант гимна СССР, так вот только гимн Берггольц (а было еще 30 авторов) не содержит упоминания Ленина и Сталина, да и про коммунизм и большевиков там ничего нет, есть только про отчизну, державу, народ[19]. По тем временам и в той ситуации это нечто беспрецедентное (если бы не война и известность поэтессы, за такую дерзость — осознавала ли это она сама? — запросто могли наказать[20]). То же, что в других текстах Берггольц слова-маркеры официальной идеологии зачастую присутствовали, еще более рельефно подчеркивает их отсутствие в тексте гимна.

Итак, с таким духовным багажом — верой в Родину (но и обретением дерзновения в отношении нее), с первыми проблесками внутренней свободы (тюремный опыт), с осознанным опытом бессмертия (Мамисон) Берггольц встретила войну.

* * *

О блокадной лирике Берггольц, о том, как она, работая на радио, стала одним из главных голосов блокадного Города, хорошо известно. Менее известно, что именно в это время, говоря о подвиге ленинградцев, точнее, просто о блокадном быте, который, по ее словам, стал «бытием», она в стихах стала прибегать к языку Церкви, языку ее детства. Что значит такая актуализация языка церковной традиции у поэта, который церковным человеком уже давно не был, можно понять по одному примеру из «Ленинградской поэмы» (1942 г.). В конце третьей части этой поэмы встречаем такие слова: «...О, мы познали в декабре — / не зря “священным даром” назван / обычный хлеб, и тяжкий грех — / хотя бы крошку бросить наземь: / таким людским страданьем он, / такой большой любовью братской / для нас отныне освящен,/ наш хлеб насущный, ленинградский». «Священным даром» — это, конечно, о Святых Дарах, даже крошку, частичку от которых по церковным канонам уронить на землю — страшный грех. И молитву «Отче наш», где молятся о «хлебе насущном», церковь возносит перед причащением. Так, прибегая к православной парадигме, Берггольц обычный хлеб (но это, как она сама пишет, блокадные 125 грамм!) возводит в статус священного, «святых даров», понимает его именно в этом качестве, усматривая его священность не только в том, что без него — смерть и он реально спасает уже здесь и сейчас тех, кто его вкушает, но и в том, что он освящен людским страданием и братской любовью — недвусмысленная аналогия с Крестной Жертвой и действием Святого Духа, без чего невозможна Евхаристия. Так язык Церкви, «материнский язык» позволяет Берггольц осмыслить реальность ее собственной и ее Города повседневной жизни во время блокады, открывая священное измерение в этом быте.

Таких примеров можно привести множество, но особенно насыщена христианской символикой, церковным языком, может быть, самая выдающаяся, ее поэма «Твой путь» (1945), написанная накануне победы и одновременно в преддверии Пасхи. Эта поэма (первоначальное название «Воскресение») предваряется (опущенным во всех доперестроечных изданиях) эпиграфом из 136-го псалма «Аще забуду тебя, Иерусалиме…» и вся пронизана пасхальной символикой, темой смерти, воскресения и священной памяти. Нерв поэмы — память о погибшем во время блокады муже, Н. Молчанове. Но поэма является свидетельством о прохождении через смерть и о воскресении самой Берггольц и ее Города. Это одно из самых мощных и вместе с тем пронзительных произведений о войне и блокаде в русской поэзии, и оно, если читать внимательно, учитывая варианты, буквально пронизано церковной символикой.

Приведу лишь один пример. Одним из сильнейших и в поэтическом, и в человеческом смысле мест в поэме «Твой путь» является отрывок из третьей части поэмы, где она описывает, как на Литейном проспекте после прорыва трубы появился источник воды, и как один человек бросился по льду к этому источнику, чтобы набрать воды, но был сбит волной и остался вмерзшим в лед. Вот дальнейшие строчки в том варианте, в котором текст почти ни в одном издании не публикуется:

А люди утром прорубь продолбили

невдалеке

и длинною чредой

к его прозрачной ледяной могиле

до марта приходили за водой.

Тому, кому пришлось когда-нибудь

ходить сюда, — не говори: «Забудь».

Я знаю все. Я тоже там была,

я ту же воду жгучую брала

из той же ленинградской Иордани

где человек, судьбы моей собрат,

как мамонт, павший сто веков назад,

лежал, затертый городскими льдами.

Строчка «из той же ленинградской Иордани» заменена во многих (впрочем, не во всех) изданиях другой: «на улице, меж темными домами». Между тем, в первом издании поэмы, в журнале «Знамя» (№ 5–6, 1945) был именно вариант с «Иорданью», и, что еще важнее, в авторском чтении этого отрывка, в фильме «Ленинградка. Не дам забыть» (13-я минута фильма)[21] О. Берггольц читает это место в первоначальном варианте: «из той же ленинградской Иордани», а вошедшая в этот фильм запись, судя по всему, конца 50-х или даже 60-х годов. А значит, и по прошествии многих лет после написания поэмы автор помнил (устное чтение отражает авторскую память) именно этот вариант, вероятно, более дорогой и близкий сердцу.

В чем же смысл упоминания здесь «Иордани»? Берггольц наверняка было известно с детства, что Иордань — это прорубь, вырубаемая во льду для освящения воды в праздник Крещения Господня (Богоявления). Название Иордань происходит от имени реки Иордан, в которой крестился Иисус Христос. Контекст же, в котором это слово встречается в поэме Берггольц, позволяет говорить о том, что для нее «иордань» была не только изъята из обычного церковного употребления, но и (учитывая ее церковное значение) служила символом того страшного и святого (в подлинном смысле священного ужаса, о котором здесь уместно говорить), что невозможно забыть, что будет всегда пробуждать память и совесть. И если русский обычай купаться на Крещение в проруби, набирать крещенскую святую воду есть нечто народно-обрядовое, где-то на границе между православием и язычеством, то «Иордань» О. Берггольц совершенно изымается из какой-либо языческой и/или православной обрядности и оказывается символом мистерии жизни и смерти. Мистерии, причастный к которой никогда уже не сможет, точнее, не захочет ее забыть. В сущности бытовое (речь ведь всего лишь о том, чтобы набрать и принести воды и не крещенской, а «самой обычной») оказывается чем-то страшным и священным. Это страшное приобщение к Крещению не с обрядовой, а с содержательной стороны, как к таинству жизни и смерти. И не случайно в той же поэме (и эти слова ни цензура, ни самоцензура не тронули) Берггольц назвала ленинградскую зиму 1941–1942 гг. «библейски грозной». Вот эти строчки, обращенные к Городу: «Не ты ли сам зимой библейски грозной / меня к траншеям братским подозвал / и, весь окостеневший и бесслезный, / своих детей оплакать приказал»…

Все эти примеры использования церковного языка не означают, что Берггольц во время войны стала верующей, но то, что священное для себя и народа она стала осмыслять на языке Церкви, возводить к христианской парадигме, придавая блокадному опыту сакральный смысл. При этом в не увидевшей свет[22] до последнего времени статье 1946 г. о военной поэзии Ахматовой Берггольц подчеркивала, что стихи Ахматовой периода Первой мировой войны, где она взывает о помощи к Богу и Богородице, слабее (с этим приходится согласиться), чем более зрелые ее стихи периода последней войны, где таких обращений нет[23]. Все это не мешало самой Берггольц быть открытой для использования в своей поэзии церковного языка в нецерковном контексте.

Здесь я позволю себе сделать очередное отступление и рассказать об одном, можно сказать, курьезном, но одновременно и серьезном примере использования Берргольц (на этот раз в дневниках) библейского языка во вполне светском контексте.

Отступление третье. Творческий метод О. Берггольц и «библейский закон»

В октябре 1942 г. Берггольц собиралась создать поэму к 25-летию Октябрьской революции[24]. Но через несколько дней написала о трудностях в работе над ней и своем отношении к ним: «Пусть зреет поэма внутри, — а она зреет… Ее, как любовь, по библейскому закону нельзя вызывать пока она не вожделеет»[25] (запись от 13/X-42).

Ключ к пониманию этой записи находим в дневнике за 1927 г. — это время начала любовных отношений О. Берггольц и Б. Корнилова, ставшего ее первым мужчиной, а затем и мужем. В записи от 25 июня Берггольц своими словами излагает стих из Песни Песней Соломоновых. В ее изложении он звучит так «Заклинаю вас, дщери Иерусалимские: не вызывайте любовь, пока она не вожделеет»[26]. Речь о Песни Песней 2: 7, стихе, который в церковнославянском переводе не с масоретского текста, а с Септуагинты звучит так: «Заклях вас, дщери иерусалимли, в силах и крепостех села: аще воставите, и возбудите любовь, дондеже восхощет», а в синодальном переводе: «Заклинаю вас, дщери Иерусалимские, сернами или полевыми ланями: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно». Место это сложное и по-разному понимается (да и переводится) разными толкователями. Судя по тому, как этот стих излагает Берггольц, можно предположить, что она читала Толковую Библию с комментариями А.П. Лопухина. Именно в ней в толковании к данному месту, в частности, находим, что речь в этом стихе идет о том, чтобы: «не возбуждать любовь (а не “возлюбленную” (как в Вульгате и в русском Синодальном и архим. Макария), пока она пробудится сама»[27]. Как мы видим, Берггольц тоже говорит не о возлюбленной, а о любви (хотя «любовь», конечно, может иметь и такое значение, но для установления первоисточника важен выбор слов). И далее Лопухин пишет: «Невеста настоятельно предостерегает от соблазна преждевременно и искусственно вызывать и воспламенять в себе пламя любви, напротив, советует предоставить пробуждение и развитие этого чувства природе и Богу»[28]. Это толкование вполне подходит для понимания дневниковой записи Берггольц октября 1942 г., свидетельствующей о ее творческом методе, — пока поэма не созреет, не следует ее искусственно вызывать. Здесь интересно и существенно, что поэтическое слово соотносится с тем, что в стихе из Песни Песней называется «любовью». Как бы то ни было, поэма к 25-летию Октября так никогда ею написана не была. Вероятно, в отличие от блокадных стихов и поэм, написанных в это же время, тема эта самопроизвольного вожделения не вызывала.

* * *

Этих примеров, думаю, достаточно, чтобы убедиться, что самое важное для себя — не только грозное и ужасное, как ужасы блокады, но и относящееся к природе творчества (а в 1927 г. — к любовной страсти!) — Берггольц осмысляла на языке христианской традиции, не будучи при этом верующей в церковном смысле. Не покинул этот язык ее и после войны. Так, в одном стихотворении 1946 г., грезя, словно погибший в блокаду муж вернулся домой, она писала: «Хозяином переступил порог, / гордым и радостным встал, любя. / А я бормочу: «Да воскреснет бог», / а я закрещиваю тебя / крестом неверующих, крестом / отчаянья, где не видать ни зги, / которым закрещен был каждый дом / в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб...».

Эти стихи Берггольц о привидевшемся воскресшим муже, между прочим, свидетельствуют о том, что его «воскресение», чему была во многом посвящена поэма «Твой путь», не вполне убедило и успокоило ее. Здесь нужно сказать, что еще в дневниковой записи начала 1938 г. пережившая смерть двух дочерей Берггольц задавалась мучительным вопросом: «Как же примириться тогда с тем, что должно быть и будет отнято, т. е. со смертью [близких людей — Г.Б.], в условиях, когда отнята идея личного бессмертия? Не дόлжно ли прийти в отчаяние от этого?»[29]. В поэме же «Твой путь», пережив самую тяжелую потерю — мужа, Н. Молчанова, она как будто нашла (по крайней мере, во время написания поэмы) для себя ответ на этот вопрос — бытие человека продолжается после смерти в том, что он сам при жизни считал дороже своей жизни:

…А тот,

                над кем светло и неустанно

мне горевать, печалиться, жалеть,

кого прославлю славой безымянной —

немою славой, высшей на земле, —

ты слит со всем, что больше жизни было —

мечта,

          душа,

                     отчизна,

                                     бытие, —

и для меня везде твоя могила

и всюду — воскресение твое.

Казалось бы, ответ найден, но даже после «счастливого конца» поэмы, как видно по ее стихам и дневниковым записям, Берггольц продолжала тосковать по Н. Молчанову. Так, 30/XII-1945 она записала в дневнике: «Боль о нем не утихла. Траур мой не кончится никогда»[30]. Это видно и по приведенным выше полным отчаяния строчкам о привидевшемся возвращении мужа домой. Вера, в которой Родина или Земля (так с большой буквы она пишет ее в поэме «Твой путь»[31]) встает на место Бога, не дает разрешения тоски по мужу.

 

[1] В. Улыбин. И лжи заржавеет печать. Двойные звезды Ольги Берггольц. СПб., «Алетейя», 2010; Н. Прозорова. Ольга Берггольц. Начало (по ранним дневникам). СПб., «Росток», 2014; Н. Громова. Ольга Берггольц: Смерти не было и нет. М., «АСТ», 2020.

[2] Берггольц О.Ф. Мой дневник. 1941–1971. Т. 3. М., «Кучково поле», 2020, с. 353.

[3] О. Берггольц. Дневные звезды. Говорит Ленинград. М., «Правда», 1990, с. 37.

[4] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 1. 1923−1929 гг. М., «Кучково поле», 2016, с. 57.

[5] Там же.

[6] Берггольц. Мой дневник. Т. 1, с. 97.

[7] Там же, с. 103.

[8] Там же, с. 123.

[9] Там же, с. 232.

[10] Там же, с. 235.

[11] Улыбин. И лжи заржавеет печать. Двойные звезды Ольги Берггольц. СПб., 2010, с. 29.

[12] Берггольц. Мой дневник. Т. 1, с. 293.

[13] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 2. 1930−1941, М. «Кучково поле», 2017, с. 334.

[14] Берггольц. Мой дневник. Т. 2, с. 560.

[15] Ольга. Берггольц. Прошлого нет. «Изд-во “Царское село”», СПб., 2003, с. 332.

[16] См. Берггольц. Мой дневник. Т. 2, с. 218, 462, 507, 510, 516, 521 (записи с 1930 по 1938 гг.).

[17] Из готовящейся статьи «Поэзия социалистического реализма», с которой он меня любезно ознакомил.

[18] Именно в этом контексте, вспоминая свою молитву к Родине 1941 г., Берггольц дает свое определение молитвы: «Молитва — серебряное ведерко, которое опускает человек в свою глубину, чтобы почерпнуть в себе силы, в себе самом, которого он полагает как бога… Он думает, что это он богу молится, — нет, он взывает к собственным силам» (Берггольц. Дневные звезды. Говорит Ленинград. М., «Правда», 1990, с. 165).

[19] См. https://www.culture.ru/s/gimn_sssr/history.html

[20] Вместо этого ее, как и всех остальных составителей гимна, наградили, хотя она и попала в число награжденных более скромной суммой.

[21] https://www.youtube.com/watch?v=mGpy4tCc7v4&feature=emb_title&fbclid=IwAR29N-kkrUX8QcI5Yawg0YuUyIrW64j7Ny_dZFV2quFsT75mcvKs1CeF6aA

[22] Из-за наложенного запрета — постановление об Ахматовой и Зощенко.

[23] См. Неизвестная статья Ольги Берггольц об Анне Ахматовой. Публикация Евгения Ефимова // Знамя, № 10, 2001. URL: https://magazines.gorky.media/znamia/2001/10/neizvestnaya-statya-olgi-berggolcz-ob-anne-ahmatovoj.html

[24] Берггольц. Мой дневник. Т. 3, с. 234.

[25] Там же, с. 236.

[26] Берггольц. Мой дневник. Т. 1, с. 474.

[27] Цит. по: https://ekzeget.ru/bible/pesn-pesnej-solomona/glava-2/stih-7/tolkovaa-biblia-ap-lopuhina/

[28] Там же.

[29] Берггольц. Мой дневник. Т. 2, с. 528.

[30] Берггольц. Мой дневник. Т. 3, с. 300.

[31] «…я поднялась, / как все,— неистребима, / с неистребимой верностью Земле».

 

Источник: Нева. № 9, 2021, с. 154–176.

Комментарии ():
Написать комментарий:

Другие публикации на портале:

Еще 9